FB2

Люди за Океаном

Другое / Публицистика
Страна — это прежде всего люди. И визитной карточкой страны можно считать жизнь ее народа. Журналист-международник С. Кондрашов пишет об американцах, о тех, с кем сталкивала его корреспондентская работа. Это люди, находящиеся на разных ступенях социальной лестницы: писатели, политики, бизнесмены, ученые, фермеры, рабочие. Их жизни и судьбы в совокупности создают широкую картину американской действительности, психологии, нравов. Советский Союз и США сегодня далеки друг от друга, но книга убеждает в необходимости жить вместе, жить в мире в наш неспокойный ядерный век. Рассчитана на массового читателя.
Объем: 21.469 а.л.

 

Станислав  

Кондрашов  

 

Люди  

за океаном  

Американские очерки разных лет  

 

 

 

 

 

Страна — это прежде всего люди. И визитной карточкой страны можно считать жизнь ее народа. Журналист-международник С. Кондрашов пишет об американцах, о тех, с кем сталкивала его корреспондентская работа. Это люди, находящиеся на разных ступенях социальной лестницы: писатели, политики, бизнесмены, ученые, фермеры, рабочие. Их жизни и судьбы в совокупности создают широкую картину американской действительности, психологии, нравов. Советский Союз и США сегодня далеки друг от друга, но книга убеждает в необходимости жить вместе, жить в мире в наш неспокойный ядерный век. Рассчитана на массового читателя.  

ОТ АВТОРА  

В предлагаемую читателю книгу включены мои написанные в разное время очерки об американцах, о тех людях за океаном, которые населяют Соединенные Штаты Америки.  

Как при написании очерков, так и при их отборе для включения в книгу я следовал следующему главному принципу — лишь живые впечатления, лишь те люди, которых лично видел и почувствовал, пропустил, так сказать, через собственное сердце.  

Герои моих очерков составляют крайне незначительную часть своего народа. Но, смею думать, они характерны. В них, так или иначе, видны народ и общество, разделенное на классы и группы, видны черты американского характера в их взаимодействии с нравами, политикой, подъемами и спадами экономики, с историей великой, мощной, жестокой и противоречивой страны.  

Мой труд — это труд журналиста, уже четверть века занимающегося Соединенными Штатами. Меня не прельщает жанр научной монографии с присущей ей систематизацией изучаемого предмета, с обобщениями, претендующими на некую окончательность. Когда работаешь с живыми впечатлениями, неизбежно возникает желание передать причудливое течение жизни. Если хотите, это мозаика, фрагменты которой дополняют и как бы подсвечивают друг друга.  

Надо ли говорить, что наш интерес к американской жизни носит не отвлеченный характер. Любые наши встречи с американцами не могут обойтись без политики, без рассуждений о советско-американских отношениях, о природе нашего века, где необходимость мирного сосуществования диктуется задачей выживания человечества.  

Помимо очерков в книгу включено несколько преимущественно политических репортажей, навеянных впечатлениями недавних поездок, а также несколько эссе, продиктованных определенными вехами современной истории США.  

Отдельно стоит очерк «Прикосновение к Хиросиме», где описываются впечатления от встречи с летчиками, участвовавшими в атомной бомбардировке Хиросимы.  

 

 

НА ДНЕ  

1  

Уильям Бут, по-видимому, был оптимистом. Он написал книгу под названием «Мрачная Англия на пути к своему концу». Об этой книге и разных делах преподобного Бута рассказывал нам полковник Эдвард Кэри, возглавляющий операции Армии спасения во всем районе Большого Нью-Йорка. Мы познакомились, когда он заехал в центр на Сорок восьмой улице, совершая инспекционное турне. Беседовали в коридоре. Мимо нас, как на смотру, шли восприемники тех, кого когда-то взялся излечить Уильям Бут. Старик с гипсовой повязкой на скособоченной голове, то ли пострадавший в драке, то ли неудачно поскользнувшись на нью-йоркском асфальте. Высокий парень лет тридцати с иссиня-бледным лицом и походкой лунатика. Щупленький, робкий старичок, бочком прошмыгнувший к выходу. Две древние кумушки по-русски договаривались рассказать о чем-то какому-то Максиму; должно быть, доживающие свой век белоэмигрантов. Видный мужчина с живописными патлами художника и сохранившимся достоинством во взгляде. Из столовой они выходили накормленные и подобревшие, угревшись в Телле вытирая ладонями влажные губы.  

Редкая коллекция типажей, если бы кто-то из Голливуда взялся поставить фильм по мотивам горьковского «На дне» и подбирал героев прямо из жизни.  

Впрочем, у фоторепортера из газеты «Дейли ньюс», крепкого, нахального парня, вертевшегося в зале, было другое мнение. «Обыкновенные бродяги, недовольно жаловался он. — Снимать некого... » Ему был заказан нищий с большой бородой. Нищих было много, а большая борода не попадалась...  

Почему запомнился мне этот репортер в толстом пиджаке и шляпе с кокетливым пером, за неимением бород снимавший нас с полковником Кэри? Его цинизм открывал горькую истину. Да, конечно, обыкновенные бродяги, обыкновенные несчастливцы и неудачники. Нищета не вчера свалилась на этот богатейший город, она вписалась в его пейзаж так же естественно, как гигантские мосты на Ист-ривер и шпиль небоскреба «Эмпайр стейт билдинг». Она перестала кого-либо удивлять.  

У фотографа ломило скулы от зевоты. Для его коллеги из Ассошиэйтед Пресс жители трущоб были неблагодарной, пресной, избитой темой. Служитель у двери и глазом не моргнул, вышвырнув забуянившего посетителя. И полковник Кэри всего насмотрелся за 37 лет своей полувоенно-религиозной службы: у него по Нью-Йорку 125 таких и иных объектов. Он не ждет чудес, а майор Эдвин Хинкел горд уже тем, что 20 процентов опустившихся людей, живущих на верхних этажах в центре реабилитации, возвращаются к нормальной жизни хоть на какое то время. 20 процентов — это хороший результат!  

Старший майор Хэдли Баррел, прослуживший в Армии спасения 23 года и сейчас заведующий приемом в центре, давно распростился с иллюзиями.  

Этот слой общества никогда не поднимется, — говорил он. — Армия спасения делает не то, что нужно. Нужно открывать лагеря и приучать людей к труду.  

Труд, работа... Сотрудники Армии спасения приводят массу причин, погружающих американцев на дно: неудачная семейная жизнь, врожденная склонность к бродяжничеству, общая душевная неустроенность, алкоголизм. Такое коренное социальное явление, как безработица, почти незаметно промелькнет в этом перечислении. А угроза безработицы и порождаемые ею неуверенность, боязнь будущего, стремление забыться объясняют если не все, так очень многое.  

 

Вот Генри Стоун, маленький старичок с жалкой улыбкой. Даже по тому, как он охотно вступает в беседу и все время виновато улыбается, видно: привык человек к одиночеству, униженности и гнетущему ощущению собственной неполноценности. Умерли жена и дочь. В 60 лет не найдешь постоянной работы. А когда-то работал на железной дороге, был матросом. Пенсия грошовая. Жилье дорогое — всякое, даже самое паршивое, жилье кажется дорогим при такой пенсии. Питается обычно раз в день — к вечеру. Утром всего лишь чашка кофе. Подрабатывает, где придется, разносит рекламные брошторки компаний, подкладывает их под двери. квартир. При такой работе — а и она не всегда — радуйся тому, что дают. Чувствует себя неважно, надо бы подлечиться, но денег на лечение нет.  

— Почему пришел сюда? — Он удивляется этому вопросу.  

— Потому что голоден.  

Этот вопрос поражает и Фрэнка Хавлака, 66 лет. Голоден! Он тоже без постоянной работы. Денег не хватает. Конечно, запомнил он тот день, когда молодым и полным сил приплыл в Америку в поисках удачи и счастья, и вот круг замкнулся через 39 лет. Он снова пришел к тем причала»г, где некогда высадился на американский берег, — пришел к кухне Армии спасения. Где он только не побывал, этот бывший австриец: Чехословакия, Германия, даже в Одессу занесло его в первую мировую войну. Не повезло пилигриму.  

Фрэнк Хавлак приехал в Америку, а случается и наоборот.  

Сотрудник центра рассказал об одном его постоянном обитателе. Тот был солдатом в оккупационной армии США в Германии. Женился на немке и привез ее за океан. Детей пятеро, а средств к существованию, подходящей работы нет. Так попал солдат под крылышко Армии спасения, Жена с детьми время от времени тоже приходила питаться на Сорок восьмую улицу, пока не плюнула на все, не вырвалась из американского плена, «не уехала обратно. Копит деньги и солдат, живет надеждой распрощаться с родной землей...  

На улице, где мы снова очутились, пробыв в центре два часа, очередь не убыла, хотя через столовую прошло больше тысячи человек. Она была по-прежнему угрюма и терпелива. Те же ужасные лица. Молчат, когда их фотографируют. Попробуй сфотографируй любого в другом месте — возмутится, обругает. Здесь молчат. За бесплатный обед нужно платить хотя бы объективу фотоаппарата.  

Через улицу напротив в тесной щели между мусорным баком и стеной дома спал под затихающим дождем человек в синем бушлате, из отобедавших.  

Между тем дверь в столовую продолжала впускать ждущих и выпускать поевших. Они выходили на пронизывающий ветер втягивали головы в плечи, разбредались. Из массы снова превращались в одиночек. Теперь они снова будут встречаться по одно. му, живые напоминания о том, как много трагедий прячется в подворотнях, в подъездах, в ночлежках, на улицах гигантского жестокого города...  

Даже после Сорок восьмой Бауэри ужаснула, как ужасает она всегда. Для тысяч бывших людей эта улица в южной части Манхэттена стала своей территорией, туда с большой опаской показываются остальные. В День благодарения, когда дождь заставил отсиживаться по домам всех благополучных жителей, Бауэри была, пожалуй, самой оживленной улицей Нью-Йорка. Она предстала перед нами во всем своем безобразии разрушающихся домов и людей. Одичавшие ее обитатели спали на тверди тротуаров, пьяно качались на неверных ногах, дрались, загоняли за гроши последнюю одежду, чтобы опохмелиться в ближайшем вонючем баре.  

Охота за традиционной индейкой и праздничной добавкой к случайному дневному рациону шла и здесь. Люди Сорок восьмой улицы выглядели, пожалуй, аристократами в сравнении с теми, кто стоял в очереди на Хаустон-стрит, прилегающей к Бауэри. Здесь работал филиал организации «Волонтеры Америки», устроенной по типу Армии спасения и основанной сыном Уильяма Бута. В доме был когда-то кинотеатр, но держать кинотеатр рядом с Бауэри — сумасбродная затея. Здание было продано «волонтерам». Новые владельцы не жалуются на плохую посещаемость, особенно когда в бывшем кинотеатре подается такой «боевик», как жареная индейка.  

Сохранена, между прочим, и своеобразная система сеансов. В небольшой унылый зал впускают 150 человек, рассаживают. Тапер на сцене, осененный американским флагом, наигрывает веселые мелодии. Голодные босяки хлопают в ладоши и подпевают. После этой обязательной — хочешь не хочешь — дани заветам Уильяма Бута начинается кормежка. Сначала первые, потом постепенно остальные ряды перемещаются за деревянный барьер в конце зала, где расставлены простые прочные столы. Едят стоя. И так волна за волной подкатывают ближе к двери, за которой ждут другие. Потом — до свидания. Если не наелся, можешь выстоять еще одну очередь, получишь вторую порцию. Это не возбраняется, и так поступают многие.  

Американцы уважают удостоверения прессы. Пустили нас сразу. Половина зала уже пустовала. Под звуки пианино угрюмые бродяги и алкоголики с Бауэри, как трехлетки в детском саду, нестройно хлопали в ладоши, изображая на свой лад пир во время чумы. Их товарищи, склонившись сзади над столами, уминали индейку, картофельное пюре й сандвичи, выдаваемые из картонных ящиков. В этот день «сеансами» на Хаустоп-стрит было охвачено З тысячи человек.  

На наши вопросы отвечал полковник Джон Форд, национальный секретарь «Волонтеров Америки». Умный, образованный человек, он сам когда-то коснулся одним крылом пучины, которая плескалась в эту минуту за стенами дома, но не утонул, сумел оторваться, взлететь.  

«Волонтеры Америки» намного слабее Армии спасения, но и у них в стране более 400 организаций. В бывшем кинотеатре нуждающихся бесплатно кормят по вечерам и в будни. Здесь же стационар типа того, что на Сорок восьмой, и в нем «восстанавливают» примерно сто человек. На острове Лонг-Айленд есть еще маленькая производственная база, материально окупающая себя. Там сто человек чинят старую мебель, которую население передает благотворительным организациям. Потом мебель продается.  

Джон Форд говорил об алкоголизме. Это страшное зло современной Америки. Алкоголиков — миллионы. Но алкоголизм, по его словам, лишь побочная проблема, есть более глубокие причины возникновения районов нищеты и потерянности. Например, унаследованная неуверенность в жизни. Или невежество. Или существование сотен тысяч «людей без корней», кочующих с места на место. Форд пояснил, что это давнее явление. Еще в IХ веке европейские государства принимали законы против бродяжничества.  

Если все сводить к психологии, к низменно человеческой натуре, то вольно или невольно делается самый страшный вывод: нищета, нравственное разложение, заживо гниющие люди пребудут вовеки. Но, с другой стороны, этот вывод был закономерен и логичен в устах Форда, так как он исходил из практики капиталистического общества. Разве не подтверждался этот вывод таким частным показателем, как рост Армии спасения, «Волонтеров Америки», расширением масштабов их операций?! Этот показатель отражает не столько растущий позыв к благотворительности, сколько распространение социальных болезней, новых и новых Бауэри.  

Когда мы выходили, «волонтеры» долго советовались, через какую дверь нас выпустить: «парадную» или запасную. Подошло время очередного «сеанса», но столы еще не были полностью готовы. За стеной в нетерпении шумела толпа. Здесь она была смелее, кругом простирались ее владения. Выпустили нас все-таки через «парадную». Отодвинули три надежных Засова мы вышли, и рвущаяся к дверям толпа осталась последним видением Дня благодарения на нью-йоркском дне.  

Через несколько дней я получил по почте пакет от Армии спасения. В нем были брошюрки, описывающие ее цели, принципы, операции, а также любезная записка от полковника Кэри.  

Есть люди, которые идут в Армию спасения, движимые состраданием к ближнему, принимая сердцем ее девиз: протягивать руку помощи тем, кто в ней нуждается. Это нелегкий труд, достойный сочувствия и благодарности. Но Армия спасения лишь врачует болезни общества, не искореняя причин, вновь и вновь их вызывающих. Не случайно это, видимо, единственная армия в мире, которая ни разу не проводила массовых демобилизаций и сокращений.  

И еще одно. В присланных брошюрах я не нашел тех страшных лиц, которые видел в очередях за индейкой в праздник Дня благодарения. Зато, уверенные в себе, красовались на их страницах физиономии 27 членрв совета Армии спасения Большого Нью-Йорка. Почти все они были президенты и вице-президенты крупных корпораций. Их фотоизображения сопровождала заметка рекламного характера под заголовком «Демократия за работой». Вот именно за работой, демократия, способная на бумаге даже свои пороки превратить в добродетели! Голодные протягивают руку за подаянием Армии спасения, а она сама стоит с протянутой рукой перед конторами миллионеров. А те работают обеими руками. Одной выталкивают людей за пороги своих контор и предприятий, а другой додают гроши.  

2  

В Нью-Йорке каждому отведено свое место. Бауэри — это дно, законное место для утонувших и опустившихся. Во всяком случае, такой была эта улица в годы, когда я жил в Нью-Йорке. Страшная печать запустения лежала там на всем — на людях и домах, и, казалось, никто из посторонних никогда не рискнул бы показаться там, если бы эта улица не лежала на пути к одному из мостов, связывающих Манхэттен с Бруклином.  

Проезжая по Бауэри, нью-йоркцы обычно поднимали стекла своих автомашин, потому что босяки караулили у светофоров и, когда машины останавливались на красный свет, подбегали, грязными тряпками терли ветровое стекло и выпрашивали четвертаки, пугая добропорядочных людей своим страшным видом, угрюмыми взглядами красных, слезящихся глаз. Пройтись там пешком и в одиночку было небезопасно даже мужчине.  

Но и там были, как водится, заведения получше или похуже. И про «Мемориал-отель» иронически говорили, что это фешенебельная ночлежка. Говорили, конечно, те, кто знал о его существовании. В Армии спасения знали — ведь им принадлежал этот отель и именно туда направляли любопытствующих журналистов. Однажды направили и меня.  

Еще в холле ужаснула атмосфера безжизненности и даже, я бы сказал, обреченности. Она как бы исходила от той особой мертвенной чистоты, которая свидетельствует о скудности жизненных отправлений, и от дешевых кресел, редко расставленных, что подчеркивало пустоту помещения, и в первую очередь от сидящих в креслах молчаливых старых людей с потухшими глазами, в которых заметались слабые искорки испуга при виде двух незнакомых и вполне еще здоровых и бодрых людей — я приехал с провожатым из нью-йоркской штаб-квартиры Армии спасения. И это впечатление похоронного дома жутким образом усиливалось еще и оттого, что там же в холле присутствовало выразительное воплощение молодой играющей жизни в виде двух откормленных, холеных, резвых собак. Откуда они взялись? Кто за ними присматривал? Бульдог на коротких ножках с гладким, лоснящимся, плотным телом играл с немецкой овчаркой, и в движениях его была энергия довольного животного, а во взгляде читалось презрение к старым, бессильным и беспомощным людям.  

Впрочем, не все были старыми. Директор «Мемориал-отеля», капитан Армии спасения Джон Идин представлял собой цветущего мужчину в белой рубашке и синем галстуке.  

Он охотно взялся за объяснения, из которых следовало, что Бауэри — это довольно случайное образование на теле Нью -Йорка, хотя и существует она со своими ночлежками уже больше века. Бедняки в Америке, объяснял директор отеля, всего лишь небольшая группа, и таковыми они стали по собственной вине, не умея или ленясь использовать возможности, которые есть в Америке. В одном Нью-Йорке, продолжал он, можно найти столько работы, что для этих людей с Бауэри просто нет никакой I причины жить так, как они живут. И вывод, следовательно, может быть лишь один: просто сами они избирают этот печальный, достойный сожаления путь. Но к нашему удовлетворению, добавил директор, число этих несчастных людей сокращается: лет двадцать назад на Бауэри было 25—30 тысяч жителей, а теперь тысяч пять, не более...  

Однако постепенно, под нажимом моих вопросов, да и самой реальности, сидящей в его сознании, он перешел от того, чего могло бы не быть, к тому, что есть. Конечно, главная беда, говорил он, — это отсутствие всяких добрых отношений между людьми, понимания, сочувствия, сострадания. тут мы можем сказать, что каждый человек – это, увы, одинокий, голый остров в холодном океане равнодушия других. Они бездомны, и, наблюдая их, понимаешь, что человек, как и дерево, не может жить без корней — без семьи и близких, без дружеского участия. “ Слыхали ли вы о «кодексе Бауэри»? – спросил он меня. – Не помогать, когда другого бьют или грабят, но зато делить с ним бутылку. Наша цель, сэр, добра и гуманна — поднять людей до такого уровня, когда они могли бы покинуть этот злосчастный район, эту злокачественную язву на теле нашего города, и вернуться к нормальной жизни. Для этого мы делаем все, что в наших силах. Но должен сказать вам, что большинство этих людей не хотят подниматься, да, не хотят... ”  

Затем, сузив тему, Джон Идин перешел непосредственно к «Мемориал-отелю». Он сказал, что пропойц и вконец опустившихся бродяг туда не пускают. Половина постояльцев — старики за 65 лет. На своих постояльцев, подчеркнул он, мы смотрим как на людей не хуже тех, что живут на Парк-авеню. Многие из них получают пенсию, а также вспомоществование от нью-йоркской мэрии, но боятся за завтрашний день, копят деньги, чрезвычайно бережливы, скупы и плохо питаются, экономят на еде. Столовой в отеле нет, проследить, как они питаются, нам трудно. Но мы обеспечиваем чистоту и — безопасность, что очень важно на Бауэри, как вы можете догадаться. Мы хотим, чтобы наши постояльцы чувствовали себя как дома — за очень умеренную плату...  

Тут разговор наш был неожиданно прерван. Поблескивая бляхой на груди и кокардой на фуражке, поигрывая отполированной дубинкой, с оттопыренным кольтом на боку, так же наполненный силой жизни, как бульдог в холле, в кабинет вошел полицейский в синем мундире. Кого-то он должен был то ли опросить, то ли взять. Джон Идин, извинившись, вышел вместе с ним.  

Когда он вернулся, я попросил показать, как живут его подопечные. Директор повез меня на восьмой этаж. В лифте мы встретили мужчину, который, как оказалось, возглавлял в отеле бюро найма. Он сообщил, что предложения о работе, да, есть, но не 600, как говорил капитан, а 50 — и все на посудомоек.  

На восьмом этаже открылся узкий, унылый и совершенно пустой коридор. Дежурный, походивший на стражника, почему то оробел при нашем появлении. Закралось подозрение, что сце на заранее была подготовлена: именно восьмой этаж, именно этот предупрежденный коридорный. Взяв у коридорного связКУ ключей, директор пошел вперед. Он стучал в одну дверь, в ДРУгую и открывал их. Ни одного постояльца не было на месте, и это укрепило мои подозрения, хотя директор объяснил, что по существующим правилам -все покидают свои комнаты в час приборки. Комнатки были в 4—5 квадратных метров, часть без окон. Меблировка, как в тюремной камере, — железная кровать, застеленная казенным темно-серым одеялом, стул, – тумбочка. Камеры-одиночки. Об этом директор отеля говорил с удовлетворением. Я подумал: предмогильный апофеоз американского индивид ализма, свято оберегаемой концепции privacy — единственного «я». Дальше — последняя и вечная одиночка — могила...  

Когда мы вернулись в кабинет к директору, напоследок он вдруг сказал мне, что в «Мемориал-отеле» живут и «бывшие русские». Я попросил показать мне кого-нибудь. Очень быстро, через пару минут, капитан вернулся с маленьким стариком. Козырек кепки, которую он так и не снял, пальтишко, повисшее на сутулых плечах, седая щетина делали старика похожим на воробья, жалко нахохлившегося и испуганного. Как все-таки легко пугаются одинокие старики с Бауэри! Я задал ему вопрос по-русски, но язык он, видно, забыл, да и сразу же подтвердилось, что понятие «русский» американцы, как обычно, толкуют расширительно. Передо мной стоял российский еврей, родившийся в Бердичеве, участвовавший в русско-японской войне и еще до революции переехавший в Америку. Всю свою американскую сознательную жизнь он проработал официантом. А теперь было ему за 80 лет, и 15 последних он провел в «Мемориалотеле». Ноги его дрожали и не гнулись, и он чуть было не упал, садясь на стул...  

Жалок бывает человек — и грустная эта тема. Жалок, когда он зажился. Когда, по слову поэта, «живая жизнь давно уж позади». Когда последние свои дни отбывает в таком месте, которое при жизни называется Мемориальным отелем.  

 

КЕНТУККИ С ДИНАМИТОМ И БЕЗ  

 

1  

 

В маленьком городке Хэзард, штат Кентукки, есть многое от Америки, которая считается богатой и славится своей технической цивилизацией.  

Много автомашин. Даже заторы автомашин на Главной улице в дни предрождественской торговли. Городок маленький, меньше 10 тысяч жителей, а машинам в центре не хватает места у обочин, открыты платные автостоянки. В закусочных автоматы, из которых, бросив в прорезь нужное количество монет, можно извлечь пачку сигарет или услышать, популярную песню в исполнении популярного певца. На улицах, у магазинов есть даже механические гадалки: всего за один цент они сосчитают число ваших фунтов и сообщат, к примеру, что улыбчивость добавит вам привлекательности. Газета «Хэзард геральд» рекомендует домохозяйкам новейшую электрическую взбивалку. На вершине горы мотель, неспроста названный «Цитаделью» пешком туда добираться трудно, да и не всякий мотор Одолеет крутой подъем. Там благодать, панорама спокойных Аппалачских гор, покрытых голыми зимними лесами, тишина, отменный воздух. Местный Олимп, однако, закрыт. Транзитные боги спешат мимо. Не сезон? Да, не сезон. Несколько дней назад выпал большой снег, машины еле пробивались через горные перевалы, тяжелые сосульки до сих пор сталактитами свисают над обочинами, из-за заносов местный Санта Клаус отменил свидание с детворой на городской площади.  

Но только ли не сезон?  

Хэзард в переводе означает опасность, риск. В начале его истории была, однако, не опасность, а молодой, круглощекий, с баками, в лосинах и ботфортах, судя по новейшим его изображениям, адмирал Оливер Хэзард Перри. В 1812 году он проезжал через этот край, вербуя солдат в армию. В молодой стране города нарекали без долгих раздумий. Появился Хэзард. А графство, центром которого он стал, получило имя Перри.  

Теперь Хэзард вдруг наполнился опасностью.  

Коммерсант Тэдеску, сын углекопа-итальянца, владелец ювелирного магазинчика и фабрички, где штампуют центовые брошки, взялся показать нам шахты и поселки горняков в округе. Поселки выглядели мрачно, заброшенно. Дощатые, некрашеные, непрочные дома. На бельевых веревках нищета развесила для всеобщего обозрения жалкую одежонку. Метрах в двухстах от одного поселка еще дымилось пожарище — с неделю назад кто-то поджег шахту. Другие шахты траурно молчали, не работали. Мы ехали в машине Тэдеску, новой, с иголочки. Нацелились фотоаппаратом на одного человека: он копошился под грузовичком около бедного строения. Человек выпрямился, гневно посмотрел на нас и наши фотоаппараты, кинул зло: «Вот я вам шею сломаю! »  

В Хэзарде сразу ощущаешь атмосферу тревоги, невеселого цинизма и какой-то пристыженности.  

Только мы вошли в редакцию «Хэзард геральд», только познакомились с ее сотрудницей Луизой Хэтмейкер, а она уже предупредила вопросы невеселой шуткой: «У нас не все еще голодают».  

Отель «Херст» на «Цитадель» не похож, старый, грязный, с колченогими стульями, которые поскупились выбросить и упрятали в чуланы. Миловидная женщина в вязаной кофточке, принимающая гостей, почему-то извинялась: «У нас, знаете, живут рабочие». Вечером в Клубе ветеранов иностранных войн, где собираются сливки местного общества и куда мы попали с новыми хэзардскими знакомыми, нас разыскал мэр города Вилли Давахар. Он был расстроен. «Как вы могли остановиться в «Херст»? Кто вам рекомендовал его? Да ведь это же самый плохой отель в. мире! » Мэр просидел с нами весь вечер и успокоился лишь под конец, заручившись твердым нашим обещанием переселиться в «Гранд-отель». На следующий день ранним утром, почти затемно, он прибежал к нам по морозцу и лично руководил операцией переселения.  

Мэр, с круглым брюшком, одутловатым лицом араба — отец его приехал из Сирии — и ключом-заколкой в галстуке, как бы символизирующим его власть, был энергичен до суетливости. Гостеприимен. Пригласил нас на обед в ресторанчик. На обеде, как ребенок новой игрушкой, забавлялся большим фотоаппаратом «Полароид», фотографируя сидящих за столом и тут же выдавая снимки. Когда на Главной улице у нас произошла не приятная встреча с шерифом Комбсом, потребовавшим предъявить документы и распространявшимся насчет всяких там журналистов, которые зачастили в Хэзард, мэр со своим помощником пришел в гостиницу извиняться. Он так хотел, чтобы мы уехали из Хэзарда с хорошими впечатлениями. Увы, не все зависело от его власти и гостеприимства.  

Нас было четверо: трое советских корреспондентов и болгарская журналистка. По дороге в Кентукки, проезжая через Западную Вирджинию, мы убедились: да, спокойны невысокие, с мягкими очертаниями Аппалачские горы, но среди людей кипят тяжелые страсти. От одного полицейского услышали страшные в своей обыденности рассказы о том, как на крупных шахтах воруют динамит, чтобы перепродать его по дешевке владельцам мелких шахт, и как голодные нападают по ночам на школы, забирая продукты, припасенные для школьных завтраков.  

С прошлого октября в Перри и соседних графствах дело двинулось дальше. Динамит пускают в ход. Взорвали два моста, принадлежавших железнодорожной компании «Луисвилл энд Нэшвилл» — самому крупному шахтовладельцу. Компания вывесила на хэзардских телеграфных столбах белые листы объявлений. 2500 долларов тому, кто, наведет на след динамитчиков. Пока вознаграждение выдавать некому. Кто-то бросил бомбу в церковь, кто-то взрывает и поджигает надшахтные строения, дома, автомобили. Кто? Неизвестно. Объезжая округу ранним утром, мы видели горящие огни шахт. Шахты оказывается, сияют иллюминацией ночи напролет — и не по случаю рождества. Владельцы боятся нападений, поджогов взрывов.  

Остановившись поначалу в отеле «Херст» и отправившись осматривать город, «мы сразу обнаружили поблизости старое здание суда с красными колоннами. За расхлябанной дверью чуть не половина левой стены была увешана объявлениями Федерального бюро расследований. «Разыскивается ФБР» это сверху крупно. Пониже мрачнели физиономии тех, кто обвинен в убийствах, кражах со взломом, воровстве. ФБР на государственном бюджете и не так щедро на вознаграждения, как “Луисвилл энд Нэшвилл”, но тоже обещает за помощь в поимке преступников по 100, по 250 долларов.  

Дом суда стоит на самой оживленной части Главной улицы. Тут городской центр. В крошечном дворике рождественская елка, старая пушка —, память какой-то войны. Траурная доска взывает к разуму автомобилистов, напоминая, что за последний год шесть хэзардцев погибли в автомобильных катастрофах. Но этот траур как-то не замечается, словно заслонен толпой безработных, стоящих возле суда с утра до захода солнца. У них обтрепанная одежда и угрюмые нерешительные лица ненужных людей. Что они делают? Свидетели? Зеваки? Есть и такие, но большинство – просто ждут. Не того ли момента, когда последний толчок отчаяния заставит их преступить черту закона? Тогда их не будет больше там, возле красных колонн здания суда, зато новые физиономии появятся на объявлениях ФБР.  

Кривая преступности — это крайнее и, если можно так выразиться, наиболее эффектное следствие общего положения. Объявления «Разыскивается ФБР» множатся потому, что давно уже нет здесь объявлений «Требуются рабочие».  

Угольные бассейны Кентукки и Западной Вирджинии поражены застарелой и прогрессирующей болезнью массовой безработицы. По Соединенным Штатам безработные составляют около 6 процентов от числа работающих. В 32 графствах Восточного Кентукки безработица уже более 10 лет держится на уровне 15 процентов. 6 процентов можно рассовать и рассеять, они не бросаются в глаза. При пятнадцати — острыми углами выпирают антагонизмы, пятнадцать прорываются кризисом, крахом, криком проклятия обществу, в котором неизбежны такие бедствия. В Хэзарде 30-й год — год «великого краха» и катастрофического кризиса — недавняя давность, не затяжной психологический – шок, все еще гнетущий старшее поколение американцев. 30-й год здесь повторился в 60-е.  

Что же, собственно, произошло? У властей, безработных, просто жителей нет двух мнений на этот счет. Сокращение спроса на уголь — раз. Аппалачский уголь не выдерживает соперничества с нефтью, газом, электричеством. Автоматизация — два. Автоматизация... В устах хэзардцев это слово звучит как проклятие. Даже если спрос на уголь повысится, говорили нам, даже если вновь откроются брошенные шахты, число шахтеров никогда не будет прежним.  

– Вот во время войны...  

Я убедился, что с этих слов начинался каждый рассказ о былом процветании Кентукки. Во время войны штат жил хорощо, о безработице забыли, заработки были высокими. Я спросил чиновника управления минералов и шахт штата, может ли дело повернуться к лучшему. «Все зависит от обстоятельств, — начал он академически. — Если снова повторится 41-й год... » И осекся. «Мы не хотим, чтобы дело решалось таким путем», — смешался, быстро перевел разговор на другое. Я ему верю. Тэдеску говорит: на две войны я шел, на третью пусть меня волокут. И тем не менее разве не ужасно, когда как воспоминание о лучшем времени жизни нет-нет да и сорвется с чьего-нибудь языка: «Вот во время войны... »  

Но давайте вернемся к 15 процентам и к тому, как они влияют на местное общество. Почти половина населения графства Перри живет так бедно, что охвачено федеральной программой снабжения излишками продовольствия. «Коммодити лайн» очередь за продовольственным пособием — унылым хвостом вытягивается с зыбкого рассвета у железнодорожных пакгаузов. Это здешняя достопримечательность. Ее охотно показывают.  

Семьи безработных голодают, детей-школьников иногда не во что одеть, нет денег на школьный автобус, даже на молоко. Об этом пишет «Хэзард геральд», об этом рассказывалось в драматическом репортаже телевизионной компании Си-би-эс. Зарплата многих работающих шахтеров мизерна, их семьи также бедствуют. Когда один шахтер погиб при аварии в шахте, в его обеденной корзинке нашли лишь картофельные очистки, а он так и не успел поесть. Обнаружилось, что картофельные очистки — довольно типичная шахтерская «диета». В семье Мэри Джуэл, которую мы посетили, старшая девочка подрабатывает, ухаживая за чужими детьми. Когда муж был без работы, мальчики нанимались убирать мусор, чистить дворы, мыть окна. «Хватает ли денег? » — спросили мы Мэри. «Конечно, могли бы истратить больше», — ответила она. Вот дипломатичная формула бедности, которая таится от посторонних. У Германа Маггарда, владельца продовольственной лавки на шахтерской окраине Хэзарда, 90 процентов покупателей  

Кредит, разумеется, ограничен сроком, и суммой. В лавке Маггарда мы встретили молодого парня с судьбой исключительной, но едва ли случайной. Служил 6-м американском флоте, демобилизовался. С тех пор без работы. У парня сумасшедшие глаза. И нам он говорил, что собирается в Иерусалим. Не искупать ли грехи — не свои, так общества?  

Экономический кризис всепроникающ. Следы его всюду, не только в кошельках и желудках, но и в душах жертв. от выпавших на их долю испытаний разламываются, распадаются семьи. В графстве Перри необычайно участились случаи, когда жены возбуждают судебные дела против мужей, обвиняя их в «нарушении семейного мира», то есть в том, что те не содержат семьи, покидают их, бросают детей. Женщин поощряют к таким искам адвокаты и практические соображения. По законам штата Кентукки семья не имеет права на помощь лишь на том основании, что глава ее беден и без работы. Когда доказано, что он бросил семью, иждивенцы получают пособие.  

Наконец, и это очень важно, при 15 процентах безработицы в Кентукки рухнула стена, которую рабочие долго и упорно возводили для ограждения себя от бед и пороков системы. На смену лозунгу солидарности приходит шкурное — спасайся, кто может. Профсоюз Объединенных горняков Америки из защитника безработных превратился в их врага. Стремясь сохранить профсоюзные привилегии для работающих, руководство исключает из рядов профсоюза тех, кто пробыл без работы больше года. Этот акт предательства оставил многих и без пенсии, м без шансов получить работу. Дальше — больше. Часть владельцев шахт, вопреки договоренности, отказалась выплачивать 40 центов с каждой тонны угля в медицинский фонд профсоюза (за счет фонда содержатся госпитали, бесплатно лечащие членов профсоюза). Тогда администрация фонда захлопнула больничные двери перед теми, кто работает на этих шахтах. Нужно знать, как преуспели американские доктора в искусстве потрошить карманы пациентов, чтобы понять, почему это переполнило чашу терпения. Безработные еще сильнее почувствовали себя затравленными людьми, которых обложили со всех сторон.  

Так 15 процентов безработицы переросли в динамитчикоВ. В Америке второй половины ХХ века вдруг появились свои луддиты, которые, не видя другого выхода, обрушиваются на технику: поджигают шахты, взрывают мосты. Так возникли «передвижные пикеты», вызывающие ненависть и страх шахтовладельцев и добавляющие взрывчатки в атмосферу, и без того накаленную. Пикетчики передвигаются по территории восьми графств, окружающих Хэзард, блокируют дороги, вынудили к временному закрытию 50 небольших шахт, тех самых, чьи владельцы отказываются платить 40 центов с тонны на содержание госпиталей.  

На местную сцену вышла колоритная фигура Бермана Гибсона, бывшего шофера грузовика в молочном магазине, а сейчас вожака «передвижных пикетов».  

Мы читали и слышали о Гибсоне еще до приезда в Хэзард, а приехав, убедились, что он неуловим. С утра в Хэзарде, а днем — в машину и за 80 миль, в другое графство, где собираются его сторонники. Как разыскать его? Напрасно мы просили о помощи своих новых знакомых из другого, зажиточного, Хэзарда, они не знали или не хотели помочь. Помогла толпа безработных у здания суда. Там знали, где был он и час и полчаса назад, потому что с ним связывались какие-то надежды. Высокий старик с бледным, гладко выбритым лицом обещал устроить встречу. Мы прошлись по той же Главной улице, поднялись на второй этаж в пустой кабинет, принадлежащий адвокату Ноублу-младшему. Через несколько минут стремительно вошёл крупный мужчина в коричневом костюме. «Гибсон», — протягивал он каждому из нас тяжелую ладонь. С ним была жена. В кабинет набилось человек десять. Гибсон был очень возбужден:  

Вы должны знать правду. Настоящую правду. Эти люди хотят ее скрыть. У них большие дома и белые «кадиллаки». Вот какой хотят они показать эту страну. А здесь люди голодают, не могут послать детей в школу... Мы вам все расскажем...  

Пикетчики горячились. В их взволнованных, сбивчивых речах были и боль, и гнев, и отчаяние, и желание выговориться, и боязнь, что им могут не поверить — так сильна и самодовлеюща, так вбита в мозги картина другой, богатой и процветающей Америки. Старик, приведший нас, вытащил из бумажника бережно хранимую профсоюзную карточку. 41 год он был членом профсоюза и аккуратно платил взносы, теперь его вышвырнули профсоюзные лидеры. До пенсионного возраста 65 лет — оставалось совсем немного. Человек в форме констебля снова и снова повторял: «Я покажу вам Счастливое Кентукки. Это в двенадцати милях от Хэзарда. Там есть семьи, в которых по пятнадцать детей, им нечего есть. Такого и не представить... »  

Он оставил в моем блокноте такие слова: Констебль Диллард Акерс. Счастливое Кентукки, Я не понял, что это, Счастливое Кентукки, — подлинное название места или ирония? Оказалось, название, в котором иронии хоть отбавляй.  

Мы говорили недолго, спешили на обед с мэром: желая перебить неблагоприятные впечатления, он хотел рассказать ​​о будущем Хэзарда. Прощаясь, договорились с Гибсоном встретиться через два часа для обстоятельной беседы о его ПИкетах и положении безработных. Договорились и с констеблем о поездке в Счастливое Кентукки.  

Всю правду, обещанную вожаком пикетчиков, нам так и не довелось узнать, Когда мы пришли, как было условлено, в адвокатскую контору, в дверях кабинета выросла фигура адвоката Ноубла-младшего. Он смерил нас ледяным взглядом.  

«Гибсон встретится с вами внизу», — и демонстративно повернулся к нам спиной. Даже на порог он не хотел пускать  

коммунистов.  

Гибсон между тем был у него в кабинете, кричал что-то в телефонную трубку. Потом выскочил, сказал, что ему надо на телеграф, бросил на ходу, чтобы мы дожидались его внизу. Внизу были дверь, улица и кучка пикетчиков. Мы долго и тщетно ждали Гибсона.  

Он явился еще один раз и снова исчез метеором. Было ясно, что беседовать с нами у него уже не было охоты. Очевидно, его успели запугать тем, что встреча с советскими журналистами может повредить его репутации. Этому бунтарю и до нашего появления пытались приклеить ярлык коммуниста, чтобы легче было с ним расправиться.  

Больше мы Гибсона не видели. После короткой встречи в памяти осталась порывистая фигура рабочего вожака, в котором, веря и це веря себе, пикетчики видят свою последнюю надежду. Показная решительность, понял я, уживается в нем с метаниями человека, не знающего, что делать. В самом деле, что может сделать Гибсон против союза двух таких сил, как падение спроса на уголь и автоматизация? Какова бы ни была судьба «передвижных пикетов», они в лучшем случае могут принести лишь временное облегчение рабочим.  

Будущее не сулит избавления. Конечно, городскими властями кое-что делается. Мэр добился кое-каких ассигнований от правительства на благоустройство города, на общественных работах будет занято какое-то число людей. Но это не решает проблемы безработицы. Другие выходы, предлагавшиеся местными жителями, кажутся наивными и даже смешными. Элмер Холидэй, владелец двух магазинов, в которых продаются удобрения, семена и прочие товары для фермеров, говорил нам, что видит выход в том, чтобы шахтеры разводили огородики вокруг своих домов, переходили на натуральное хозяйство. Священник Билл Браун призывает к организации мелких ремесленных артелей, например по вязанию шерстяных свитеров. И это в Америке, где стандартизация и массовое проИ3водство давно раздавили ремесленников! Фантастика или беспомощность? Много говорят о развитии туризма, о превращении Кентукки в «национальную площадку для игр и развле Между тем около тысячи коренных жителей покидают Восточное Кентукки ежегодно в поисках работы в других местах. И многие возвращаются, не найдя ее...  

Пастор Билл Браун 20 лет живет на шахтерской окраине города, досконально знает заботы и нужды – своих прихожан, думает об их судьбе. Его тоже знают и уважают, более того, считают совестью Хэзарда. Мы беседовали с ним в маленьком кабинетике за молельней. Пастор был в спортивной рубашке и брюках. Таким он появляется и перед прихожанами, которые зовут его просто Биллом. Он увлекался, сбивался на проповедь, взгляд его уходил куда-то туда, где Билл Браун как будто представал перед богом, потом он возвращался из этой дали, извинялся, вспомнив, что перед ним не прихожане, ищущие утешения, а корреспонденты, добивающиеся конкретной информации. На наши вопросы он отвечал откровенно и честно. Одна мысль неотступно преследовала Билла Брауна. «Коммодити лайн» не поможет, Нужно поставить человека на ноги, чтобы он сам помогал себе. Человек должен самоутверждаться, зарабатывая себе на жизнь.  

Но что может поставить человека на ноги? Служитель бога по-земному смотрит на это. Работа. Но где она? Браун говорит об артелях ремесленников. Мы не спорим, хотя утопичность его проекта очевидна. Хорошо, артели... Но ведь, даже если удастся, на это уйдут годы и годы. Где же выход? Браун колеблется, думает, напряженно сжимает руки, признается: «Хотел бы я видеть выход. Откровенно говоря, нет ответа, не вижу выхода... »  

Нет выхода... Неужели нет выхода в Хэзарде, штат Кентукки?  

 

2  

 

Я вернулся в Хэзард через пять с лишним лет, перед самым концом моего нью-йоркского корреспондентского срока. К тому времени кентуккский городишко, внезапно прокричавший о своем существовании таинственными взрывами на шахтах и волнениями среди безработных шахтеров, опять канул в безвестность. Американские газетчики и телевизионщики, наведшие нас тогда на след, забыли про Хэзард, и полнейшее отсутствие внимания с их стороны свидетельствовало, что там теперь не происходит ничего такого, чем можно было бы пощекотать нервы остальной Америки.  

Как ни странно, но это-то и побудило меня предпринять вторую поездку. Зная, что скоро уезжать, я второпях пытался  

доделать недоделанное. И одна из идей состояла в том, чтобы возвращаться на старые места, где когда-то были произведены моментальные снимки происходившего, и сопоставлять день нынешний и день минувший. Каков он, Хэзард, без динамита? Я хотел поглядеть на обыкновенное течение его жизни. И однажды в середине мая, уже без спутников, которые успели покинуть Соединенные Штаты, я проделал 500 миль от Нью-Йорка до городка Элкинс, Западная Вирджиния. А на следующий день, углубившись в зеленые, цветущие весной Аппалачи, — еще 300 миль по трудным горным дорогам, чуть не угодив в пропасть на 119-й между Найквиллем и Дженкинсом (названия эти говорят мне почти столько же, сколько вам). И поздно вечером по самой плохой из тамошних дорог, мимо скудных огнями шахтерских поселков въехал в Хэзард, всматриваясь в его дома, в одиноких мужчин, слонявшихся по Главной улице и как будто выплывавших прямо из моих воспоминаний пятилетней давности.  

Остановился в «Гранд-отеле». За окном слышались сирены угольных составов, тянувшихся по железной дороге «Луисвилл энд Нэшвилл», но ночью они умолкли, а утром было чистое, синее небо над зелеными горами. После двух дней дождей установилась жаркая погода. Местный телефонный справочник, который лежит в ящике прикроватной тумбочки каждого номера каждой гостиницы даже в самом захолустном американском городе, уверил меня, что мимолетные мои знакомые остались верны своему городу. Выйдя на Главную улицу, увидел, что у здания суда толпа неприкаянных людей так же переминалась с ноги на ногу в непонятном своем ожидании, но уже не нашел старой пушки на площади, равно как и большого щита, который в прошлый раз сообщал о числе жертв на дорогах.  

Нелишне пояснить, что в кармане у меня была официальная американская бумага, выданная центром иностранных корреспондентов в Нью-Йорке. Она была адресована всем американцам на местах, рекомендовала меня как советского журналиста и советского гражданина и самим фактом своего наличия как бы узаконивала мое появление в том или ином городе, где, мягко говоря, не привыкли видеть советских. Разумеется, я не забыл ее в отеле, начав свой объезд Хэзарда с местной газеты «Хэзард геральд».  

Маленький домишко с выбегающим на тротуар крыльцом под полотняным навесом был тот же, и в комнате у входа сидела полная седая провинциальная женщина в черном платье — жена издателя, которую я успел забыть и чуть было не принял за секретаршу.  

Марта Нолан тоже вряд ли припомнила ее, конечно, остался тот единственный за всю историю случай, когда нагрянуло сразу четверо «красных». Идя по старым следам, я не мог поначалу удержаться от нотки сентиментальности: вот, дескать, видите, я сноџа здесь. Но жена издателя перебила эту странную нотку, спросила в лоб: «Опять ищете, чем бы поживиться? »  

Поживиться мне хотелось всего лишь фактами из их жизни.  

— Луиза Хэтмейкер?  

— Да, по-прежнему в газете, но сидит дома, приболела.  

— Берман Гибсон, главный герой тех зимних дней, над да безработных, предводитель «передвижных пикетов»?  

— Исчез, и слава богу. Где он — точно не знаю, говорят, где-то в Вирджинии торгует подержанной одеждой.  

Нельзя дважды приехать в один и тот же город, как нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Особенно в Америке чрезвычайной переменчивостью и подвижностью ее жизни. Нашумевшая история была давно перечеркнута и забыта, бунтовщика Гибсона переработала машина времени и американского образа жизни, превратив в неромантичного старьевщика где-то в штате Вирджиния. Заодно и как бы метя камешком в мой огород, Марта сообщила, что одного писателя, который опубликовал тогда разоблачительный памфлет о Хэзарде, местные власти привлекли к суду за клевету и что ему припаяли штраф в З тысячи долларов или шесть месяцев тюрьмы.  

— Билл Браун? — продолжал держаться я старых ориентиров.  

— Билл Браун перебрался в Лондон.  

— В Англию?!  

— Нет, в Лондон, штат Кентукки, — поправила жена издателя. — У них, священников, так бывает: меняют место, когда чувствуют, что уже не могут быть ближе к своей пастве...  

Это последнее замечание, выдававшее способность к размышленто, заинтриговало меня. Ни мне, ни ей спешить было некуда. Мы разговорились, и я обнаружил типичного представителя так называемого middle class — среднего класса, у которого самоуверенный автоматизм мышления в общих вопросах своеобразно сочетался со здравым смыслом, нажитым собственным, не очень легким опытом. Он сам пробил себе путь к деньгам и благополучию и в процессе достижения цели как бы получил право презирать остальных — ленивых и несчастных людей, ленивые и несчастные страны. Эту философию не замедлила огласить моя собеседница. Милосердная и простодушная Америка, с одной стороны, а с другой – те, кто ей завидует, ее обманывает, ее использует.  

— Мы слишком много помогаем другим, — излагала она свое понимание международного положения. — А в ответ черная неблагодарность. Вам помогали во время войны? Помогали. А вы теперь рветесь господствовать над всем миром. Не Успели поставить на ноги Китай, как и он пошел против нас.  

И тут же национальная самокритика, вытекающая из здравого смысла.  

Мы слишком много взяли на себя. Надо бы побольше делами дома и поменьше помогать другим, но на всякий иметь под рукой большую дубинку.  

И тут же соображение о человеческой природе:  

— Вы верите, что люди равны? Какая чушь. Они, может возможностями — на этом стоит Америка, но не достигнутым и сделанным. Возьмите нас с мужем, мы оба из простых и бедных семей. Мальчишкой он начинал как разносчик газет. И всего, что есть, мы добились сами, своими руками. Сейчас и ему и мне уже за шестьдесят, а все равно работаем не покладая, каждый год ухаживаем за своим садом, каждую осень набиваем большой морозильник своими собственными фруктами. А сколько тех, кто живет по-другому, бездельничает, не умеет копить деньги? Заработал и тут же пропил заработанное. И вы хотите, чтобы мы с ними жили одинаково?!  

И под конец речь ее звучала призывом к миру между людьми и странами:  

— Я не хочу кого-либо обидеть. Учтите это. Чем больше живешь, тем лучше понимаешь, как мало времени отпущено нам на этом свете. Если люди верят в высшее существо, в бога, они должны жить в мире...  

Так возобновилось мое знакомство с Хэзардом.  

Вторым был Виктор Тэдеску, американец с итальянскими корнями. Я навестил его в ювелирной лавчонке, которую он держал на Главной улице. В памяти у меня был живой ироничный человек, а в глубине маленького узкого помещения сидел бледный мужчина в очках, наклонив над часами купол лысой головы. Его жена, открыв стекло витрины, протирала товар — золотые и серебряные изделия, часы, кольца, браслеты. Другое их владение, маленькую фабричку по производству дешевых брошек и каких-то кентуккских сувениров, снесло наводнением, а когда — оба успели забыть, из чего я заключил, что фабричка была, видимо, застрахована и исчезновение не принесло им большого ущерба.  

— Работы и без нее слишком много, — пожаловался Тэдеску. — Часовщиков в округе нет, молодых этот бизнес не привлекает. Тут нужны руки мастера, а где их найдешь в наш век механизации? Да и и часы дешевле купить новые, чем починить...  

В прошлый раз Тэдеску был веселее и общительнее, помогал нам, возил по окрестностям. Теперь принял любезнонастороженно. О Бермане Гибсоне выразился тем же словом, что и издательша: «Изчез».  

Исчез. Пропал без вести. Как будто его и не было. И снова я подумал: американцы слишком заняты сегодняшним днем, чтобы держать в памяти случайных героев дня вчерашнего и позавчерашнего. Их забывчивость — как следствие темпа и напряжения жизни — поразительна. Вот исчез и Гибсон, и дни, в которых он прошумел, и проблемы тех дней, рвавшиеся динамитом в ночных шахтах.  

Третьим моим собеседником был хэзардский мэр Вилли Давахар, которого дважды переизбирали за пять лет. На той же Главной улице он был представлен куда солиднее Виктора Тэдеску — двумя магазинами женской и мужской одежды. Мужской магазин был больше и богаче, но ни в том, ни в другом хозяина не обнаружилось, и приказчик, созвонившись, повез меня к нему домой. Мэр, несколько конфузясь, принял гостя по-домашнему, в цветастых шортах, обнаживших волосатые вялые ноги в царапинах и болячках: он покалечился, упав с велосипеда. Приказчик при мне докладывал о текущих трудностях сбыта мужских костюмов. Потом приехал городской управляющий с бумагами и чеками на уплату жалованья муниципальным служащим. Мэр подписывал чеки, просматривал бумаги и, сидя в кресле своей гостиной, стеснялся в моем присутствии вскинуть болевшие ноги на стоявший рядом пуф, прикрытый белой салфеткой. Рядом, оберегая больного, одетая в желтый домашний халат, находилась его супруга. Через открытую дверь столовой видна была большая, лубочного характера картина на библейский сюжет Тайной вечери.  

Дом располагался на улице, взбиравшейся по склону горы. Гора была зеленой и живописной, и мэр мечтал превратить ее в Magic Mountain — Волшебную гору, усеяв склоны обзорными площадками и разными заведениями, которые привлекали бы туристов и приносили дополнительные прибыли местным торговцам. Проекту препятствовал губернатор штата Кентукки, которого мэр, не скрывая американских секретов от иностранного гостя, называл корыстным и невежественным, — Волшебная гора отбивала бы туристов у какого-то живописного соседнего озера, на котором уже делались доллары другими бизнесменами и, должно быть, самим губернатором.  

Мэр дал краткий обзор деловой конъюнктуры вообще. Шахтеры, прежде всего интересовавшие гостя, в этом обзоре не фигурировали, перестав быть солидной группой покупателей. В округе, узнал я, угля добывали, пожалуй, – не меньше прежнего, но людей требовалось раз в десять меньше — мощные производительные машины, автоматизация. Что касается города, то спад, можно сказать, кончился; «ударились о дно» и теперь стали всплывать, подниматься. Помогло строительство 15-й дороги. Дав работу части населения, усилив транзит через Хэзард, она на 20 процентов увеличила объем торговли. Хотя безработица по-прежнему высока — к ней привыкли, безработные, смирившись, уже не бунтуют. С новой дорогой должны двинуться в город и новые предприятия. Но, с другой стороны, какому предпринимателю нужны люди под 50 или за 50 лет с плохим образованием? Тех, кого могли, уже переучили и отправили в другие места. Да, жизнь в Хэзарде не стояла на месте.  

От мэра я уехал вместе с Полом Таунсом, городским управляющим, который, собственно, и вел ежедневные городские дела, подчиняясь выборному мэру и еще четырем выборным комиссарам. Лучшего гида по Хэзарду было не найти. Догадавшись, что мне нужно, Пол сказал: «Я покажу вам бедные дома и богатые дома». Начал с богатых, в чистых, хорошо озелененных кварталах возле будущей Волшебной горы. Проезжая мимо, называл стоимость дома и занятие владельца: «Врач... Еще врач... Страховой бизнес... Угледобытчик... Еще угледобытчик». В маленьком городе, по прикидкам жителей, было восемь миллионеров, но козырять богатством в районе упадка не принято и боязно, и тот, кто считался самым богатым, держал довольно скромный дом. Для бедных существовали муниципальные жилищные проекты — сравнительно дешевое жилье, которого надо было ждать в очереди примерно полгода. Мы проехали мимо таких домов для белых бедняков на склоне горы и для чернокожих — у ее подножия; фактическая сегрегация соблюдалась, несмотря на запрещавшее ее законодательство. Самыми нищенскими выглядели негритянские курятники — на отшибе, с ржавыми, брошенными автомашинами.  

На горе в отеле «Цитадель» за бутылкой кока-колы Пол подытожил экскурсию:  

— В общем, как видите, условия для коммунизации у нас налицо: богатых немного, а бедняков — хоть отбавляй.  

— Старые и новые хэзардские знакомые как-то быстро привыкли ко мне, стали благосклоннее. На следующий день по совету Марты Нолан и Пола Таунса я отправился в близлежащие поселки Дуэн и Хардбэрли. В Дуэне мне порекомендовали мистера Смита, владельца небольшого торгового центра, — он мог дать сведения о жизни шахтеров. А Хардбэрли — это вымирающее место, завтрашний город-призрак.  

Марта подсказала, как добраться:  

— Следуйте по 80-й, потом держитесь старой 15-й. Или же заверните к зданию суда и для верности подхватите кого-нибудь из босяков, которые там вечно толкутся. За пару банок пива он вам все, что нужно, покажет...  

Я добрался до мистера Смита без посторонней помощи. Он поначалу оробел от свалившегося как снег на голову советского журналиста и от моего мандата, выданного в Нью-Йорке. Это был пожилой аккуратный мужчина с чистым лицом и седеньким бобриком на голове. В его небольшом заведении под одной крышей помещались продуктовый и промтоварный магазины.  

Торговым делом Смит занимался более сорока лет, к тому же происходил из торговой семьи — его покойный отец был коммерсантом, и брату принадлежал магазин неподалеку.  

Он подтвердил то, что я слышал от остальных. Шахтеров сгубила автоматизация. Сейчас человек пять добывают столько же, сколько раньше триста. Люди помоложе, расставшись с шахтерской профессией, перебрались в промышленные города. Но его бизнес, сказал Смит, в общем идет неплохо. Половина — за наличные, другая в кредит, У работающих — зарплата, у стариков — пенсия. Заглядывают еще шоферы грузовиков, туристы.  

Он рассказал, на каких условиях выдает кредит: обычно не больше, че»г на 100 долларов, и не дольше, чем на неделю, проверив предварительно платежеспособность кредитуемого. Проверить можно. Во-первых, своих покупателей он знает, как пять пальцев собственной руки. Во-вторых, в Хэзарде действует кредитное бюро — организация местных бизнесменов, которая собирает данные о платежеспособности жителей по всему округу Перри. Кредитное бюро взыскивает долги разными способами, вплоть до суда, и за эти услуги берет с торговцев-клиентов определенный процент.  

В отношении к шахтерам у Смита сквозили типичные снисходительно-сочувственные нотки:  

— Живут одним днем. Когда деньги есть, ни в чем себе не отказывают. Заработки были высокие, а сбережений не делали.  

Простившись с торговцем, я повернул направо у бензостанции «Галф» и проехал три мили до Хардбэрли. Узкое шоссе шло вдоль железнодорожной колеи. Ближние и дальние горы кудрявились майским лесом. У железной дороги попадались платформы для загрузки угля. Они давно отслужили свое, были пусты и брошены.  

Традиционная вывеска у въезда в Хардбэрли сообщала: «Население 400 человек». Но поселок выглядел погостом, где вместо надгробных камней стояли по бокам дороги дощатые двухэтажные дома с потемневшими от дождей, снегов и угольной пыли стенами. За поселком находилась еще одна железнодорожная платформа, дальше в гору тянулась разбитая грунтовая дорога — к месту открытой добычи угля. Грузные «Маки» обходительно замедляли ход или останавливались перед моей машиной. В их кузовах чернели горы угля.  

Человек в шахтерской робе садовыми ножницами постригал кусты акации у своего дома. С удивлением посмотрел на незнакомца в автомашине с нью-йоркским номером. Я остановился и, подойдя к нему, вручил свой мандат, чтобы не было недомолвок.  

— Понимаете?  

— Кое-что понимаю, — ответил он, повертев бумагу в тяжелых руках.  

Его звали Чарльз Крейс. Ему было 56 лет, а профессию выдавало лицо, в поры которого навсегда въелась угольная пыль. На темном лице прозрачными, выцветше-голубыми треугольничками поблескивали слезящиеся глаза. Он был беззуб, как младенец, и разговаривал, не разжимая губ. Моя одежда жителя большого города — пиджачок, легкие полуботинки, сорочка с галстуком,, моя профессия репортера сразу стали непозволительно легкомысленными в присутствии человека, жизнь которого свелась к трудной и опасной работе под землей во имя добывания хлеба насущного себе и своим близким.  

Когда-то он был красив, но работа износила Чарльза Крейса, и в этой глухомани среди таких, как он, ему было не до внешности.  

— Ну как она, жизнь шахтерская?  

Он ответил двумя словами:  

— Pretty rough...  

Что можно было бы перевести:  

— Разве это жизнь?  

Про шахту шахтеры говорят — собачья нора. Так Чарльз Крейс сказал и про свою жизнь «как в собачьей норе». Он работал на шахте в 11 милях от Хардбэрли. В семье было трое детей, но старшие дочь и сын уже отделились. Сын работал водителем на угольном самосвале. Младшая дочь оставалась с родителями — толстая девушка с тупым выражением лица сидела на веранде, глядя в нашу сторону, но не вмешиваясь в разговор.  

Когда-то там действовала большая угольная компания, нанимала много шахтеров, в и у них была своя защита и опора профсоюз.  

— А теперь что ж, без профсоюзной защиты?  

— Да, правильно сказано. Теперь я уже не член профсоюза, и выгнать меня с работы легче — тоже верно. Раньше имел двенадцать дней в году оплаченного отпуска, а теперь вкалывай без отпуска, а хочешь день-другой отлежаться дома — за свои счет. Была медицинская страховка на случай болезни, а теперь, если угодишь в больницу, говорят — плати. То, что заплатил, попробуй потом – вернуть страховой компании! А я, по правде говоря, и названия ее не знаю: ведь раньше всем этим занимался профсоюз. Раньше, при профсоюзе, был такой закон: если ты погиб в шахте, семье — 10 тысяч долларов пособия. Теперь подыхай, семье — ни цента. Как это случилось? Хотел бы я разобраться. По программам медицинского страхования «Голубой щит» или «Голубой крест» раньше надо было каждому вносить восемь — десять долларов в месяц. Теперь же, без профсоюза, тридцать пять — сорок долларов. Я не могу себе этого позволить.  

Чарльз Крейс жил как в потемках. В сложном, жестоком мире на поверхности земли ему было труднее, чем в шахте, и казалось, что кругом расставлены ловушки. Он пригласил меня в дом. В гостиной, как положено, были диван и два кресла — дешевые и пестрые, пол покрывал цветной линолеум. В углу светился телевизор, и в нем была богатая, быстрая, модная страна, а во взгляде полной, расплывшейся женщины, жены шахтера, были пустота и потерянность человека, которому, так или иначе, внушили, что он не нужен, мешается на пути прогресса, не имеет никакого права существовать в телевизионной, процветающей Америке.  

Крейс, однако, работает. Людей без работы не только морально, но и физически убивает потеря самоуважения, сознание собственной ненужности, презрение соотечественников из среднего класса. Есть данные о том, что после нескольких лет вне работы нестарые еще мужчины оказываются физически непригодными, когда работа подвернется.  

В газете «Хэзард геральд» Оскар Комбс заведовал информацией. Он сказал, что в штате Кентукки Комбсы — одна из самых распространенных фамилий. Первые пять братьев Комбс появились здесь в XVIII веке. С тех пор фамилия необычайно размножилась и пережила массу разных историй. Например, о своем прадеде Оскар Комбс знал, что тот продал 500 акров земли за охотничье ружье, патроны к нему и бутылку виски «Белая лошадь». С точки зрения потомков, это был чрезвычайно опрометчивый шаг: именно на этих акрах угольные компании зарабатывали теперь миллионы долларов.  

Комбсы — близкие и дальние родственники и просто однофамильцы — 4 проводят время от времени нечто вроде общих собраний. От тысячи до полутора тысяч Комбсов съезжаются не менее чем из 15 штатов.  

Оскар Комбс тоже просвещал меня насчет кентуккской жизни. Он разъяснил, что под туристами, упоминания о которых встречались в разговорах с местными жителями, обычно понимают вчерашних кентуккцев, земляков: они любят по уик-эндам навещать родные места, в субботу едут на юг, а в воскресенье возвращаются на север. Люди привязаны к этим горам и озерам, и после открытия новой дороги движение увеличилось почти вдвое. Кроме того, привлекают и старые угольные шахты, их все меньше, туристы хотят поглядеть на них. Население снова будет расти, но уже не из-за угля.  

По словам Комбса, в общей сложности 70 процентов шахтеров остались без работы. Но работающие, сказал он, получают не меньше меня, газетного редактора. Те, кто добывают уголь открытым способом, зарабатывают больше, чем на обычных шахтах.  

Автоматизация неодолима, что бы ни говорилось о ее пагубных последствиях.  

 

— Человек идет в бизнес, чтобы делать прибыль, — сказал Комбс. — И готов на все ради прибыли, и ничто его не остановит.  

Вечером я был предоставлен самому себе и от нечего делать гулял по Главной улице.  

Главная улица простиралась передо мной двойственным символом Америки. Символом изобилия. В районе депрессии, на опустевшей к вечеру улице маленького городка — дразнящее торжество освещенных витрин, выставляющих напоказ мощь, гибкость и непосильную нашему воображению изощренность американской индустрии, разветвленность внешнеэкономических связей, придвинутость даже к американскому захолустью остального мира, охотно бьющего поклоны доллару и необычайно высокой покупательной способности на внутреннем рынке США. Цветные телевизоры, изящно обтянутые кожей, и фотоаппараты из Японии, швейцарские часы и выбор косметики, своей и французской, дамская одежда последнего фасона и модные мужские рубашки, разные машинки для подстригания газонов, домашние электропилы, изящные и прочные лопаты, вилы, грабли, мебель орехового дерева, защитные очки... Чего там только не было!  

И символом духовной пустоты. Все есть, а что дальше? Пустынная улица. В холле «Гранд-отеля», сидя в креслах, манекенами из витрины молча глядят через окно на улицу четверо мужчин-постояльцев. Напротив steak house — кафе, где подаются дешевые стейки — ломти жареного мяса. Мне видно, как в кафе высокие табуреты за стойкой оседлали двое мужчин. Тоже молчащих. Когда, слезши со своего насеста, они уходят, понимаешь — приятели. Там же в кафе, зарядив монетой музыкальный автомат, в одиночестве скучает еще один житель. Вижу, дотянув пиво, ничего не дождавшись, он встает, широко раскинув обе руки, показывает продавцу — с меня за два пива. У тротуара его ждет красная «импала». Четкий и мягкий хлоп отрегулированной дверцы. Уехал. Так ничего и не дождавшись. На углу — винный магазин. И там недвижным дозорным торчит одинокий человек. Дальше бар — и одинокая девица глядит. через окно и тоже кого-то или чего-то ждет на Главной улице с ее молчаливым томлением и тоской людей, закупоривших свои души и жаждущих излить их перед открывшейся навстречу живой душой. Но где она, эта открытая живая душа?  

И мне, одинокому вдвойне, становится не по себе на этой вечерней улице. Мне начинает казаться, что их ожидания, одновременно вялые и напряженные, сходятся на мне, незнакомце. Все знакомо им вокруг, ни от кого ничего они не ждут, и лишь во мне загадка: что за странный тип, который, фланирую по тротуару, подолгу разглядывает донельзя знакомые им витрины и исподтишка — их самих, надоевших друг другу.  

На третий день в Хэзарде я стал своим человеком. Во всяком случае, для издательской жены Марты Нолан. Она принимала теперь живейшее участие в моих корреспондентских изысканиях, хлопотала о поездке куда-нибудь на место открытой добычи угля — этот экономичный и эффективный способ потихоньку теснил старые шахты с их рабочими.  

— Слушайте, — говорила Марта, — за все, что мы для вас сделали здесь, пришлите какую-нибудь книжку о России. Только попроще — ведь мы простые люди. И на английском языке...  

Знакомство с советским корреспондентом, оказавшимся обыкновенным человеком, пробудило у нее интерес к России и идею, что, быть может, стоит предпринять туристскую поездку в эту странную страну, где нет частной собственности и, как говорят, все регулируется и регламентируется правительством. Она спрашивала меня:  

— Можно ли у вас так же свободно говорить с людьми на улице, как у нас?  

Я отвечал: отчего же нет, но ведь у нас, как и у вас, в Хэзарде, не каждый захочет вступить в разговор с незнакомцем.  

Открытую добычу угля показал мне Джон Обин, руководитель местного отделения департамента минеральных ресурсов штата Кентукки. Десять инспекторов под его началом СЛедили за тем, чтобы угледобытчики соблюдали установленные законом порядки и восстанавливали ущерб, нанесенный природе при извлечении из ее недр каменного угля. Родом из штата Монтана, затем житель штата Миссури, новый знакомый был лесник по образованию и по призванию и остался бы работать лесником, но в департаменте минеральных ресурсов штата Кентукки больше платили.  

Жил он том же «Гранд-отеле», в холостяцкой квартире на верхнем этаже, разведясь с женой и скучая по дочери и сыну, с которыми ему не давали встречаться.  

Крепко сбитый, красивый, цветущий мужчина сорока с небольшим лет, Джон Обин был одноруким — правая рука отхвачена по плечо. Где потерял он ее в мирное время? Форменная, ладно сидящая рубашка цвета хаки с короткими рукавами не скрывала отсутствие одной руки. Когда, разговаривая, он начинал жестикулировать целой рукой, обрубок тоже вскидывался в такт, и тогда он поглаживал левой рукой правую подмышку, как бы желая успокоить культю. Впрочем, и одной рукой он отлично управлялся со своим служебным фордовским «джипом», карабкаясь по горным кручам. В чем я и убедился, отправившись с ним в загородную поездку. Но сначала он повез меня в свой городской офис, где дал мне разного рода брошюрки со сведениями, которые могли пригодиться.  

Я сразу почувствовал расположение к этому человеку. С ним было легко. От его манеры ходить, распахивать дверь, разговаривать с секретаршей исходили сила и уверенность.  

Джон Обин объяснил, что угледобытчики, практикующие открытый способ добычи, избегают репортеров, которые порочат их в глазах публики описаниями изувеченной, заживо ободранной земли.  

— Когда будем там, ничего не фотографируйте и не записывайте, — предупредил он меня.  

— Ну а если спросят, кто и откуда?  

Джон на мгновение задумался:  

— Тогда признавайтесь — из России. Пусть испугаются. Из России — и студент. По обмену.  

Не староват ли я для студента?  

— Ничего. Сойдет, Ведь в «Хэзард геральд» вы не собираетесь писать? Остальное ни меня, ни их не интересует. Их тоже, между прочим, можно понять. Может, они тоже переживают, что так уродуют горы. Да и репортеры хороши. Врут напропалую. У нас врут, и у вас тоже, небось, врут. Сам я газет не читаю — не верю им. Но однажды и меня пропечатали. Позвонил какой-то репортер и такое потом понаписал — половину выдумал. Или не так меня понял? И это может быть. Каждый ведь смотрит на все своими глазами. Если бы все были одинаковы, жить было бы неинтересно.  

Он махнул здоровой рукой, как отрубил, и в такт всколыхнулась культя под коротким правым рукавом.  

— И пусть пишут, что хотят. Лишь бы в «Хэзард геральд» не попало...  

Мы отправились за город по новой 15-й дороге. Предупрежденный своим спутником, я поглядывал по сторонам, ища глазами следы насилия над красивой зеленой землей. Но с дороги земля выглядела нормально. Лишь кое-где среди лесного покрова мелькали вполне невинные бурые проплешины на горных склонах. Проехав несколько миль, стали круто подниматься вверх к старым районам вскрышной добычи угля. Вблизи открылись глубокие шрамы гор, и стало понятно, почему угледобытчики боятся «дурного паблисити» и почему обливаются кровью сердца любителей и защитников природы.  

Влюбленный в эту землю и горы, Джон Обин был из их числа. Какой радостью светилось его лицо, когда он показывал мне одно место, где добыча была завершена в марте: густо зеленела свежепосеянная трава, и тщательно прикрыты дерном входные отверстия штолен. «Не буду кривить душой, — сказал он при этом. — Это лучшее место. Если бы все были такими... »  

Мы побывали на действующих местах добычи, и я впервые увидел, что это такое. Вскрывают горный склон там, где найден пласт угля. Обнажают черно поблескивающий край пласта, который ровной полосой уходит вдаль. Подгоняют циклопических размеров комбайн, и этаким гигантским сверлом примерно метр в диаметре, с зубом на конце комбайн врезается в пласт на большой скорости. Сверло наращивают новыми секциями метров по восемь длиной. Эта операция удлинения занимает секунд десять, не больше, и снова сверло упрямо и мощно вгрызается в угольный пласт.  

Мы постояли у содрогающегося от напряжения комбайна. Полминуты, от силы минута — и еще одна секция. Так за день проходят десятки штолен, а в каждой —30 с лишним метров.  

Захватывая уголь, сверло гнало его из глубины, ссыпая на конвейер, и по ленте конвейера уголь тут а же шел наверх, обрушиваясь в кузов сорокатонного самосвала.  

— Так просто и здорово! —е вырвалось у меня. Джон Обин глянул с неодобрением. Но и его восхищала эта фантастическая техника, и он не преминул рассказать о случае, которому трудно было поверить, даже зная американскую производительность труда: однажды четыре сорокатонных самосвала были загружены углем всего за восемь секунд.  

— У меня работа щекотливая, — делился он на обратном пути. — Посредник между народом и угледобытчиками. Мой босс так мне и говорит: все равно тебя проклянут и снизу, и сверху. Чтобы не прокляли, я должен быть другом обеих сторон.  

— У кого больше всего влияния?  

Здесь самые большие деньги — в угольном бизнесе.  

Работа Джона Обина конкретно заключалась в следующем. Земля в Кентукки, в том числе и горная, находится в частных руках. Многие мелкие и средние землевладельцы, сохраняя собственность на землю, но нуждаясь в средствах, продают большим компаниям так называемые минеральные права, то есть право владения природными богатствами, хранящимися в недрах. Таким образом, у одних — земля, у других, зачастую пришельцев из других мест, — ее недра. И наконец, третьи — это предприниматели, добывающие уголь. У тех, кто владеет минеральными правами, угледобытчики покупают право брать уголь из земли, платя им некоторую сумму с каждой добытой тонны. Землевладельцы не могут воспрепятствовать этим сделкам, поскольку лишились минеральных прав. Но в свою очередь они получают от угледобытчиков небольшие суммы за лес, который нужно вырубать, за каждый фут дороги, проложенной к углеразработкам, и т. д.  

В рамках этой многоступенчатой хозяйственно-договорной деятельности определенное место принадлежит и людям наподобие Джона Обина. Они следят за тем, чтобы при вскрышной добыче соблюдались законы штата Кентукки — чтобы ту или иную гору «перелопачивали» лишь на определенной площади, отвалы земли ссыпали под определенным углом, входные отверстия выработанных штолен прикрывались, чтобы проводился дренаж почвы во избежание оползней. И чтобы ущерб, нанесенный земле, сводился к минимуму путем обязательного посева травы и посадки деревьев. Работа этих контролеров действующих от имени властей штата, финансируется за счет угледобытчиков. Кроме того, еще до начала операций они обязаны внести денежный залог, сумма которого зависит от площади вырытой земли, и залог может быть им возвращен лишь по мере того, как они восстанавливают ее согласно требованиям закона.  

Если правила не выполняются, контролеры в принципе могут наложить запрет на угледобычу. Но на практике Джон Обин ни разу не прибегал к такой мере: «Как закроешь дело, когда в него вложены большие деньги». Однако скандалить, грозить закрытием приходится. Ну а если какой-нибудь богатый крупный угледобытчик, которому страж природы надоел со своими циркулярами, захочет избавиться от него, сможет он этого добиться? Вряд ли, ответил Джон, но добавил, что сам он никогда не доводит разногласия до разрыва и войны.  

В разъездах мы провели вместе почти весь день. И вечером я уже не маялся среди одиночества Главной улицы: Джон Обин пригласил меня на ужин в квартиру на верхнем этаже «Гранд-отеля».  

Был долгий разговор за столом на кухне. Он сильно переживал развод с женой, разлученность с детьми. Причиной считал деньги. -Ей всего было мало — и нового дома, и автомашины последней марки, и мужа, работавшего как вол, в трех местах сразу — лесником, на бензозаправке, да еще помогая кое-кому по лесному делу. Он выколачивал до тысячи долларов в месяц, а она все попрекала его доходами и жизнью других.  

Разговорившись, Джон напал на вечную тему — о напряжении жизни, о крысиных гонках, о том, что американцы из среднего класса живут по шею в долгах, всю жизнь гоняясь за status symbols — престижными вещами. Дом получше, автомобиль еще шикарнее, курортные поездки куда-нибудь на карибские острова.  

— Хотите анекдот? Одной герл повезло, и она вышла замуж за богатого. Через некоторое время встречает свою менее удачливую подругу и начинает хвастаться.  

— Мэри, он такой богатый. Ты знаешь, медовый месяц у нас продолжался целых три месяца.  

— Потрясающе! — говорит Мэри.  

— Мы были в Париже, потом в Риме, останавливались в самых фешенебельных отелях и ходили по самым дорогим ресторанам.  

— Потрясающе!  

— А когда вернулись из свадебной поездки, он снял пентхауз в пятидесятиэтажном доме.  

— Потрясающе!  

— У нас там. три спальни, бассейн для плавания, зимний сад. И он купил мне сразу два «кадиллака». Понимаешь, Мэри?  

— Потрясающе!  

— Впрочем, что же я всё о себе, да о себе. Расскажи и ты, чем занималась.  

— Ты знаешь, — отвечает Мэри— я посещала спецкурсы. Нас там обучали изящной походке и как элегантно носить платье, и как очаровательно улыбаться. И еще нас там учили, как с улыбкой говорить: «Потрясающе! », когда на язык так и просится: «Ну и дерьмо собачье»...  

Я слушал Джона и думал, что, быть может, его бывшая жена бросила этого красивого, сильного, работящего мужчину, потому что иметь однорукого мужа — непрестижно.  

На следующий день я выехал из Хэзарда в 7 утра и до 11 вечера гнал и гнал свой «шевроле» — 650 миль до Вашингтона, по горным дорогам, под дождем и солнцем. Была суббота, редкие автомашины, взгляды мельком на ликующую аппалачскую весну и к вечеру — долгий ровный закат. Несколько раз прощался с ним, спускаясь в очередную долину, но когда взлетал на новый перевал, видел, что закат не исчезал, не торопился догореть на краю широкого темнеющего неба. И последние 100 миль проделал уже в темноте, выхватывая лучами фар бегущее навстречу таинственное ночное шоссе.  

 

ХРОМОСОМЫ БЬЮТА  

Миля вверх, миля вниз – и все на уровне  

Девиз города Бьют, штат Монтана  

 

 

Мистер Том Уайгл из медной компании «Анаконда», увидев в то прекрасное утро двух советских корреспондентов, насторожился, и тень досады пробежала по его лицу: не хватало еще этих «красных»! Но мистер Уайгл — public relations тап, то есть человек, в обязанности которого входит ладить с публикоЙ и прессой, какого бы цвета она ни была. Через минуту на лице его играла flash smile — мгновенная, автоматическая улыбка типа фотовспышки, которая всегда должна быть наготове в служебное время, с девяти до пяти.  

Мы спустились со знаменитого в Бьюте шестого этажа здания, где находится контора «Анаконды», в машине мистера Уайгла стали осматривать знаменитый Бьютский холм колыбель «Анаконды» На срезанной верхушке холма были копры шахт, шахтные дворы, железнодорожные цуги, пыльные дороги. На склонах лежал сам город Бьют, но шахты хозяйничали и в жилых районах, врывались в город, их строения то и дело мелькали за поворотами крутых улиц.  

Коронным номером в бьютском концерте «Анаконды» звучит «Беркли пит» — гигантский карьер, крутым амфитеатром обрывающийся в недра. По его неровным ярусам крохотными пчелками ползли на наших глазах многотонные грузовики. Эти пчелки несли не мед, а медь. Жужжание их доносилось из-за высокой ограды. «Беркли пит» держат за решеткой: „человек так дерзко вскрыл там землю, что, оступившись, не ровен час, можешь сломать себе шею. С чем бы сравнить этот котлован? Мне приходил на ум Гранд-Каньон Йеллоустонского национального парка, в котором мы только что побывали. Там из немыслимой километровой глубины вздымались грозные и живописные скалы, как бы окрашенные во все цвета радуги. А на самом дне каньона изумрудом и разводами отшлифованного малахита пульсировала крохотная речка Йеллоустон — творец всего этого чуда, живое свидетельство того, что капля и впрямь точит камень.  

Котловану «Беркли пит» пока далеко до Гранд-Каньона. Ну что ж, человек позднее начал. Но, как горная река, он велик в своем упорстве. Миля вверх, миля вниз— так говорят в Бьюте о колоссальных запасах медной руды в недрах холма. Геологи утверждают, что остается ее больше, чем выбрано, хотя и выбрано весьма и весьма немало. На милю вниз уже ушла одна бьютская шахта. Углубляясь, котлован как бы тянется за ней. Словом, мистер Уайгл, рекламный человек из горнодобывающей корпорации «Анаконды», мог быть профессионально доволен: он вырвал у «красных» возгласы одобрения, уважения и восторга.  

Но сейчас, сев за письменный стол, чтобы описать бьютские впечатления, я думаю не столько о человеческом упорстве, сколько о его природе, о назначении. И, странное дело, величественный в своей взъерошенной рабочей красоте «Беркли пит» почти заслонен одним бьютским мальчишкой, 12-летним Бобби Чейсом.  

Тогда Бобби Чейса мы встретили у деревянного помоста с навесом, откуда обозревают котлован. На маленьком столике, покрытом клеенкой, были разложены кусочки бьютских минералов. В ящике у столика тоже были образцы руды, наклеенные на аккуратные разноцветные квадратики картона. На картоне сверху было оттиснуто: «Богатейший холм на земле. Бьют. Монтана». Бобби владел торговал этим товаром.  

— Знакомься, Бобби, — сказал Уайгл не без игривости. — Двое коммунистов, газетчики из России.  

Бобби метнул на нас взгляд из-под своей кепчонки с длин. ным козырьком, такой же примерно взгляд, какой был у Уайгла в первый момент знакомства на шестом этаже «Анаконды» Но, как и Уайгл, он быстро оправился. Как и Уайгл, он знал что надо делать свое дело. И с придыханиями, тонким мальчишечьим голосом, облизывая губы и трогая руками камешки на столе, он затараторил:  

— Все эти минералы с Бьютского холма... Бьютский холм... самый богатый на земле... За восемьдесят два года, с 1880-го по 1961-й включительно... здесь было добыто меди... пятнадцать миллиардов четыреста пятьдесят девять миллионов... девятьсот шестьдесят две тысячи шестьсот пятнадцать фунтов... Цинка...  

— Постой, Бобби, — пытался я прервать его.  

Хотелось поговорить с пацаном, узнать, как он тут очутился со своим товаром и почему его показывают иностранным гостям Бьюта. Но не тут-то было. Бобби говорил, как автомат, как механическая игрушка. Надо было ждать, когда кончится завод.  

— Цинка четыре миллиарда пятьсот восемьдесят четыре миллиона... сто четыре тысячи шестьсот девяносто девять фунтов... марганца три миллиарда шестьсот шестьдесят семь миллионов семнадцать...  

Когда Бобби умолк, я купил за полтора доллара картон с наклеенными образцами. Смекнул, что вместе с картоном куплю и право на разговор с этим деловым мальчишкой. Он отвечал нехотя, привычными словами на надоевшие вопросы, а руки его тем временем наклеивали новые камешки на куски картона, и глаза искали новых покупателей. Когда подъезжали машины и люди, выйдя из них, шли взглянуть на крутой амфитеатр котлована, Бобби, обрывая наш разговор на полуслове, снова принимался выкрикивать свою короткую, начиненную цифрами справку о Бьютском холме. На нас он уже сделал бизнес — теперь важны были другие.  

У 12-летнего мальчишки зауженная психология дельца, сведенная к корысти, к желанию использовать другого для своей выгоды, была видна как на ладони, выпирала в своей первородной сути, без околичностей, которые приобретаются с возрастом и опытом. И тут же — совсем еще детское, круглое лицо и даже мороженое на палочке, от которого он не мог отказаться и которого стыдился, пряча его за спину. И тут же глазенки его хмурились, и в них вспыхивала неприязнь к нам и нашим снисходительно-ироническим взглядам. Он был занят не шуточным, а очень серьезным делом, и занят убеждено Наша ирония и снисходительность тем более задевали его, что в Бьюте он уже был избалован восхищением, ставился в пример другим мальчишкам и девчонкам.  

Перед нами стоял маленький, но в ядре своего характера вполне сложившийся делец. Семья у Бобби не бедствует, отец работает на шахте, мать — клерком в банке. С трех лет он, как и все бьютские пацаны, собирал камешки на холме. Но в отличие от других с девяти лет уже начал торговать ими. Камешки теперь не только находит, но и выменивает, среди мальчишек у него завелись поставщики. Украшение лотка слиток почти чистой меди в 4 фунта весом был куплен им за 5 долларов. Теперь продается за 25. Чтобы коммерция выглядела не хуже, чем у взрослых,. сам заказал в типографии кусочки картона.  

И вот Том Уайгл привез нас к Боббиному лотку, чтобы показать достопримечательность Бьюта, маленькое местное чудо. Да, Бобби — человек известный. Мальчишки, торгующие камешками у шахты «Келли», отчаянно ему завидуют: еще бы, прошлым летом, сказали они нам, Бобби заработал 2300 долларов. Не верите?..  

Сам Том Уайгл звезд с американского неба не хватает. Но о Бобби говорит с взрослым уважением: этот, пожалуй, схватит.  

Когда руководство «Анаконды» хотело прогнать малолетних торговцев с площадки для обозрения у «Беркли пит», Бобби один сумел поговорить с ними — как делец с дельцами — и доказал, что лично он не помешает и не повредит, напротив, придаст месту сентиментально-привлекательный колорит.  

А что родители Бобби? Они тоже потрясены упорством отпрыска, рассказали нам. Отец, правда, пытался придержать его, запретил ему стоять у котлована больше 14 часов в сутки. Но Бобби, пренебрегая родительской волей, торчит по 16 часов, весь долгий летний день, все летние каникулы.  

Вы, может быть, скажете, что все это мелкая философия у глубокого котлована. А мне хочется всерьез подчеркнуть: Бобби Чейс — это явление. Этот бьютский мальчишка открывает нутро Америки нагляднее, чем многие глубокомысленные, но отвлеченные рассуждения. Есть умилительная полуправда: ах, бедняжка, он мечтает стать горным инженером в стране, где высшее образование дорого стоит, и вот вынужден сызмальства копить деньги. Бобби Чейс наверняка перерос эту полуправду теми психологическими сдвигами, которые не могли не произойти в нем за время трехлетней торговли камешками у края котлована «Беркли пит». Есть жесткая правда: от одного поколения к другому такие, как Бобби Чейс, передают хромосомы и гены американского капитализма.  

На что заведен упорный бьютский мальчишка? А судя по фанатичности, с которой он свел свою жизнь к торговле, заве. ден он прочно, если не навсегда. Повернем историю другим концом, отойдем от семени и приглядимся к бьютскому древу «Анаконды».  

Миля вверх, миля вниз — и все на уровне... В этом залихватском девизе потайная усмешка, ибо исторический разрез Бьютского холма — это разрез американского капитализма. Стоял БьютскиЙ холм в середине прошлого века на землях несуществовавшего еще тогда штата Монтана, стоял нетронутым, как стоят и сейчас его окрестные собратья. Катилась на запад лихая орда золотоискателей и набежала на крупицы Желтого металла в узких бьютских ущельях Дублин и Миссула. «Золотая лихорадка» недолго трепала здешние места; подобрав крупицы, орда устремилась дальше. Потом нашли выходы серебра, и снова на БьЮтском холме были короткий пьяный азарт и игра фортуны. Эпоха пенкоснимательства оборвалась так же круто, как и родилась. Паутина покрыла бревенчатые избы, брошенные искателями и кабатчиками. Невада-сити (в нескольких десятках миль от Бьюта), где в те годы был лагерь золотодобытчиков, теперь лишь утеха туристов, так называемый город-призрак. В старой лавке, ставшей музеем, кинешь 10 центов в щелку автомата, и скрипучий голос как бы из прошлого расскажет тебе, как добывали шальное счастье, где, когда, кого и за что убивали и как на смену вольной жизни и самосуду пришли жизнь упорядоченная и правосудие.  

Между тем Бьютский холм, лишь слегка поцарапанный любителями благородного металла, ждал своего долгого медного века. Настоящая история Бьюта началась в 70-х годах прошлого столетия, когда приступили к добыче меди. И это тоже была кровавая история, хотя в ретроспективе корысть и насилие преподносятся как романтика и яркость характеров. Кости «медных баронов» затрещали в объятиях двух «медных королей» — Маркуса Дейли и Вильяма Кларка, но и двое победителей не могли поделить «богатейший холм на земле». Кларк долларами избрал себя в сенат США, Дейли при помощи долларов настиг его и в Вашингтоне, вышвырнул из-под купола Капитолия и в конце концов — с Бьютского холма.  

Простые люди, ищущие заработка, хлынули в Бьют со всех концов Соединенных Штатов и из других стран. Им доставались тяжелый труд, увечья, силикоз, демагогия хозяев и тоже своя романтика — замешанная на крепком жаргоне романтика вонючих баров «Кладбище» и «Выгребная яма», проститутКИ в кварталах красных фонарей. Да, были и там, в глухом монтаи ском городишке, свои кварталы красных фонарей. чем не «романтический» штришок из нравов того времени, о которых со смехом рассказывают туристские брошюрки. Серебряные доллары, заплаченные клиентами, проститутки прятали в чулки. Чулки, бывало, рвались, и серебро, заработанное на меди, звонко скакало по брусчатке.  

Под такой примерно звон Маркус Дейли и основал в 1879 году меднорудную компанию со змеиным именем «Анаконда», которая хозяйничала не только в Бьюте. Десятилетиями она распоряжалась всем штатом Монтана с его выборными губернаторами, законодателями, судьями, газетами и адвокатами. Она глушила голоса протеста и душила конкурентов, которые хотели переманить ее горняков. Она обескровила штат и экономически, и в смысле людских ресурсов.  

Потом эта змея выползла из монтанских гор в 15 других штатов, где обзавелась шахтами, заводами, фабриками, и на международную арену, удушающе обвив своими кольцами Чили, Мексику, Канаду. Заговорили уже о меднорудной империи «Анаконда». Она так разрослась, что удобнее стало обозревать ее владения с небоскребов Уолл-стрита, куда и переместилась главная штаб-квартира компании. В Бьюте осталось лишь руководство так называемых «западных операций». Потом...  

Но вернемся в город, который даже в названиях своих улиц отобразил геологический срез холма: Медная, Гранитная, Кварцевая, Платиновая, Серебряная, Золотая...  

Бары поскучнели, проститутки повывелись, азартные игры запрещены. По вечерам Бьют пуст,. тих, темен.  

Горняки покупают дома в рассрочку и после работы сидят перед телевизорами, которые, как убежден руководитель местного профсоюза горняков Реджинальд Дэвис, промывают им мозги программами, оплаченными Национальной ассоциацией промышленников.  

Мы встретились также с мэром Бьюта Томасом Пауэрсом.  

Он дипломатничал с заезжими журналистами, уверяя, что «Анаконда» стала теперь покладистей. Его дипломатия, однако, не отрывалась от здешней меднорудной земли.  

— Не скажу, что «Анаконда» голосовала за меня во время выборов, — говорил нам мэр в своем сумеречном кабинете, — но она и не возражала. Если бы ее люди были против, они, конечно, подыскали бы другого кандидата.  

И признавал то, что глупо было бы отрицать: они очень могущественны...  

В помещении профсоюза горняков над сценой висел выцветший портрет активиста, зверски убитого агентами компании еще до первой мировой войны. Это наглядное напоминание и наглядное предупреждение, призыв к бдительности. У профсоюзных вожаков настроение, как у солдат на фронте: они смущены затишьем и гадают, какого еще подвоха ждать от противника.  

И не в стенах, не в закрытом помещении, а под открытым небом и видный всем стоит в Бьюте памятник Маркусу дейли — победителю Кларка и прочих, основателю корпорации-змеи. Он бронзово незыбмлем. Он бессмертен.  

Да, он бессмертен, пока вдохновляет мальчишек типа Бобби Чейса.  

Однако не будем оскорблять Бьют, ставя знак равенства между городом и компанией «Анаконда».  

Есть города, в отношении к которым трудно быть равнодушным. Бьют — со своими хулителями и приверженцами — из таких городов.  

Американец Джон Гантер, объездивший и описавший едва ли не весь свет, в книге «Внутри США» поставил свою галочку против Бьюта жестко и раздраженно: «Самый грубый, непристойный город в Америке, за возможным исключением Амарилло, штат Техас... Здесь единственное в Соединенных Штатах кладбище, залитое по ночам электрическим светом. При дневном свете Бьют — одно из самых безобразных мест, которые мне довелось повидать».  

Бьютский житель г-н Нельсон редактирует газету «Монтана стандард». Когда мы напомнили ему, как ославил Бьют знаменитый Джон Гантер, он сказал, что этот сноб, заехав в Бьют, и носа не высунул из отеля «Финлен», а все свои грязные све— дения насобирал в баре «Ружейная комната», находящемся в том же отеле. Как местный патриот, редактор Нельсон был в самое сердце уязвлен словесной расправой писателя-путешественника с его родным городом.  

А некий Билл Бурке, напротив, сотворил словесный апофеоз, да к тому же в стихах — о том, как ангелы небесные рисовали шедевр для салуна «Земля», беря краски с щедрой палитры летней радуги, и бог, полюбив их шедевр, нарек его Бьютом. Билл Бурке, как видите, примитивист, воображение его наивно, Родился внуком шахтера и сыном шахтера и в жизни своей стал шахтером и отцом шахтеров. На старости лет взялся за перо, непривычно тяжелое орудие труда. Не ищите изящного слога в его поэтических «Ритмах шахт». Но сколько сурового тепла, сколько неуклюжей гордости за своих грубоватых землЯков и верных товарищей. Они каждое утро спускаются под землЮ на Бьютском холме, а выйдя из дыры, хлопнут по стаканчикУ крепкого ирландского напитка «Шон О'Феррел» в знакомом баре, присовокупив к первому и второй —, ведь на, одном крыле птица не летит. Раз в год, 13 июня, выходят на традиционный шахтерский парад, страдают и радуются и, в свой черед вырастив новое пополнение для шахт, уходят наконец в землю не на рудоносном холме, а под кресты на близлежащей равнине — потомки ирландцев, финнов, немцев, сербов, итальянцев, греков, шотландцев, норвежцев, шведов.  

По национальной пестроте Бьют — Нью-Йорк в миниатюре, даже, представьте, со своим Китай-городом.  

— Русский? — поинтересовался, услышав мою речь, старик в лифте отеля «Финлен». Получив ответ, спросил:  

— Откуда?  

— Из Горького.  

— Это не в Киеве ли?  

Оказалось, что его предки когда-то приехали в Штаты из Киева, а сам он уже успел забыть — город это или страна. Отцы вышли из разных стран, дети стали патриотами Бьюта. Американцы — народ подвижный, мобильный, легкий на подъем. А в Бьюте кого ни спросишь — родился и вырос на холме. Их держит здесь любовь к просторам этой «божьей страны», к большому небу Монтаны. Уехавших тянет обратно. Кстати, так и пишется на монтанских автомобильных номерах — «Штат большого неба». Но все-таки больше хлебом, чем небом, жив человек. Густав Хастведт, шахтер с 25-летним стажем, рассказывал нам, что шахтерские сыновья покидают Бьют — нет работы.  

Кто же прав — Джон Гантер или Билл Бурке? Что же такое Бьют — самый непристойный город или божий шедевр? Каждый прав и не прав по-своему, и сноб-всезнайка и старый горняк, уроженец и сын этих мест.  

Профсоюзники говорили, что отношения горняков с «Анакондой» носят двойственный характер. Как следует из имени, «Анаконда» может задушить. Но она же дает работу, она главный работодатель. Горняки вынуждены и воевать, и уживаться с «Анакондой». У профсоюза, одного из самых старых и боевых в США, славные традиции и немалые заслуги. Не раз добивались увеличения зарплаты, улучшения условий труда. А если взять всю затяжную войну вместе с передышками, если обозреть всю историческую кривую Бьюта, то победителем выходит компания.  

Из-за механизации добыча руды постоянно растет, а число горняков и жителей города вообще сокращается. Особенно жестоким было противоборство в 1959—1960 годах, когда «Анаконда», ловко сманеврировав, вынудила профсоюз на изнурительную шестимесячную забастовку, чтобы избавиться от накопившихся излишков меди и заодно устроить Массовый локаут. Число горняков сократилось тогда более чем втрое до полутора тысяч. Экономический кризис, как жестокая лихорадка, трепал город, торговцы свертывали дело и уезжали: не очень-то поживишься с безденежных бастующих шахтеров, всякое строительство было свернуто. Восемь тысяч человек покинули тогда Бьют.  

Конечно, эта локальная трагедия не была замечена в Америке и, вообще, философски видится издалека, но у нее были свои жертвы, которые падали и уже не поднимались.  

Когда мы приехали в Бьют, он проходил через период неуверенного бума. «Анаконда» расширяла местные операции, в городе открывались новые отделения банков, оживилось дорожное строительство. По предположениям профсоюзников, компания боялась национализации своих предприятий в Чили и потому заранее готовила запасные позиции в Бьюте.  

Ах, Чили, Чили! Об этой далекой стране бьютские горняки думали чаще, чем о землях, откуда добрались до большого неба Монтаны их отцы. Что в Чили? Они были политически слепы и изолированы и не имели каких-либо контактов с чилийскими собратьями-горняками. Оправдывая жесткую политику в Бьюте, «Анаконда» внушала им, что у нее нет выбора, потому что в Бьюте она несет убытки, и лишь в Чили, где труд намного дешевле, возмещает их. Ей не верили, но и проверить ее не могли.  

— Там они, конечно, говорят обратное, — услышали мы от Джона Глейса, секретаря профсоюза. — Мы уверены, что всюду «Анаконда» лишь берет, а не дает.  

Миля вверх, миля вниз — и все на уровне.  

Том Уайгл, человек из «Анаконды», был на уровне своих задач, когда повез нас в парк, названный Сады Колумба. Кто сказал, что компания ничего не дает? Вот подарила парк горожанам и их детям. Не правда ли? Но, по мнению профсоюзников, и это лишь капля из морж тех миллиардов долларов, которые «Анаконда» добыла на холме.  

Джимми Шей, мэр шахтерской окраины Уокервилль, взялся показать нам другие подарки меднорудных королей: пустые, вымершие улицы почти в самом центре города, брошенные здания с разбитыми пыльными стеклами, жилые дома со стенами в трещинах, провалившиеся участки тротуаров. Как после землетрясения. Но нет, это «Анаконда» десятилетиями вела подпольную и подземную войну против горожан, подкапываясь своими шахтами под дома и улицы. Дома давали трещины и рушились, тротуары ходили ходуном, когда под землей динамитом рвали руду вблизи от поверхности. Горняки с шахты «Эмма», спускаясь работать в д ы р у, не знали, что, может быть, роют под собственное жилье. И поди добейся правды, если к услугам компании свои адвокаты и геологи, да и весь штат Монтана в ее кармане.  

Джимми Шей возил нас по улицам, а говорил о людях. К ним нужно относиться по-людски. Он ненавидел «Анаконду» как пожирателя людей, Джимми Шей — истинный друг бьютского народа.  

— Привет, Джимми! Как дела, Джимми? — только и слышали мы от прохожих и автомобилистов, шагая с ним по улицам.  

— Хэлло, Джимми! — по-свойски кричали мальчишки Уокервилля человеку с седыми висками.  

Его знали все. Еще бы! Джимми сражался с «Анакондой» и заставил ее отступить. Миля вверх, миля вниз, и мэр шахтерской окраины — действительно на уровне.  

То, что случилось, Джимми называет войной. «Анаконда» начала разрабатывать котлован «Эллис пит» прямо под окнами жителей Уокервилля, в 7 метрах от окраинных домов. Бульдозеры взрыли шоссе, блокировав Уокервилль, порвали трубы водо- и газоснабжения. Сделать жизнь невыносимой, создать угрозу обвала домов — и всучить жителям грошовую компенсацию, когда цены на дома и земельные участки покатятся вниз, — вот в чем состоял расчет.  

Но Джимми Шей, сын шахтера, работающий страховым агентом, принял вызов от имени полутора тысяч жителей Уокервилля. Арестовал бульдозеристов, присланных компанией, и подал на нее в суд. «Анаконда» поначалу лишилась дара речи от такой дерзости, а потом, когда пришла в себя, местная газета, служанка компании, принялась обливать грязью мэра Уокервилля и жителей, избравших его. Их обвиняли в своекорыстии, в том, что они-де хотят сократить занятость в городе. По ночам Джимми не давали спать телефонные звонки, в которых были угрозы и непристойности. На его жену натравливали шахтерских жен: твой муженек хочет-де лишить работы наших кормильцев. Джимми, не сдаваясь, терпеливо уговаривал их: оставайтесь людьми, попробуйте поставить себя на место тех, чьи дома вот-вот опрокинутся в котлован.  

Словом, подстрекатели из «Анаконды» били на разобщенность, на то, что человек человеку волк. А Джимми Шей сделал ставку на солидарность. Когда ему заткнули рот в Бьюте, он пробился в газету другого монтанского города — Грейт-Фоллса, на телевидение. Ввязался в судебную тяжбу, которая тянулась два года. В конце концов дело кончилось почетным компромиссом — ближайшие к котловану дома компания выкупила за приличную компенсацию, а сам котлован для безопасности обнесли загородкой...  

Джимми привез нас в Уокервилль. Котлован уже был заброшен, о бывшей Виллис-стрит напоминали лишь обвалившиеся фундаменты домов. Мы поднялись на отвал, с которого сбрасывали породу. Внизу, почти под насыпью, стояло коричневое здание школы. Камни летели чуть ли не на головы детей. Давнее дело, но мэр Уокервилля как будто и сейчас видел самосвалы, идущие со своим грузом вот по этим покинутым теперь колеям.  

— Жизнь детей была в опасности!  

Ты хороший человек, Джимми Шей, скажу об этом прямо, и пусть мою сентиментальность извинит то, что проявляю я ее в очерке, который ты вряд ли когда-либо прочтешь. Кем мы были для тебя? Двумя незнакомыми журналистами, причем из той далекой страны, которой пугают американцев! И кроме того, у тебя были неотложные дела в твоем страховом агентстве. И ты заметно нервничал и волновался, потому что именно в тот день твоя дочь должна была прилететь из Парижа, из первой своей заграничной поездки. Но ты отложил свои дела и даже не поехал встречать дочь. Ты предпочел двух «красных» русских, потому что из соображений человеческой справедливости и солидарности хотел дать им те сведения о Бьюте, которые утаивают люди «Анаконды» с фотовспышками их служебных улыбок.  

Вот ведь тоже дитя Бьюта. Вырос под боком у «Анаконды», но сохранил простодушную святую веру в справедливость. Когда компания измором брала бастовавших горняков, Джимми Шей слал телеграммы в Вашингтон: дети голодают!  

Дети голодают? Этой фразой не растрогаешь чиновников, которые знают, что тысячи детей голодают и в шахтерских поселках Аппалачей, и в негритянских гетто по всей стране. Но Джимми Шей не знал и не знает ничего сильнее этой фразы, И тогда же министру информации Чили полетело телеграфное предупреждение от мэра Уокервилля: будьте бдительны, не верьте «Анаконде»! Наивно? Может быть, но он не мог иначе.  

В Бьюте некоторые поглядывали на Джимми как на чудака, местного Дон-Кихота. Но жители Уокервилля, видимо, понимают, что такие чудаки украшают мир, двадцать с лишним лет переизбирали его. Дважды он пробовал отказаться: в конце концов, надо думать о своей семье, а мэру крошечного Уокервилля жалованья не положено. Но оба раза его вписывали в бюллетени и опять избирали.  

— Это все еще Америка! — повторяет Джимми, ведя свои местные войны за справедливость и веря в демократические традиции своего народа и в умение американских рабочих постоять за свои права. Но когда друзья предлагают ему баллотироваться куда-нибудь повыше, например в губернаторы Монтаны, он опускает руки.  

— На это нужно слишком много денег, а где они у меня... Он весь состоит из простых истин, и это одна из них... И вот теперь, когда я вспоминаю свое знакомство с Бьютом, я думаю о двух упорных людях — об упорном мэре Уокервилля и об упорном 12-летнем мальчишке, который поздними летними сумерками под большим небом Монтаны возвращается домой, считая доллары в памяти и карманах. Да, это все еще Америка, где духовные наследники «медного короля» Маркуса Дейли сильнее шахтерского сына Джимми Шея.  

 

ГДЕ ЗАСТРЕЛИЛСЯ ХЕМИНГУЭЙ  

Кетчум (штат Айдахо) — нас, 746, выс. 5821 фут.  

Известный пункт по перегону овец, находящийся в миле  

от Солнечной долины, популярного курорта.  

Из путевоДителя Американской автомобильной ассоциации  

 

Эрнест Миллер Хемингуэй июль 21. 1899 — июль 2. 1961.  

Надгробная надпись на Кетчумском кладбище  

 

Холмы, облака и солнце. Но прежде всего высокие холмы, которые покоряют мягкостью линий, простотой и покоем. Они не теснят друг друга, стоят вольно, и пологие их склоны плавно сходят в долину. Тени от редких белых облаков умиротворенно скользят по склонам и до круглых верхушек холмов. Солнце заливает долину своим августовским теплом и светом.  

Потом три дня шли тихие затяжные дожди, чередуясь с полосами солнца и света. Ели на склонах холмов молча темнели и мокли. На блестящих крышах автомашин пузырилась вода, и мокро блестел асфальт 93-й дороги. И за решетчатыми перекрытиями двух мостов громче шумела в каменистом ложе Биг Вуд-ривер, что переводится как Большая Лесная река; она не велика и не широка, но течет в кудрявых лесных берегах.  

Тихий дождь падал на подстриженную траву неогороженного сельского кладбища возле дороги, омывая редкие просторно мертвым — надгробные камни и одну большую плиту из серого мрамора. И от маленького городка Кетчума до крошечного аэродрома в Хейли бежали вдоль дороги холмы открывая спокойную магию своих плавных линий глазу приезжего человека, и человек охотно сдавался перед ней.  

Холмы и небо, солнце и облака, дожди и Биг Вуд-ривер по-хозяйски входят в большие окна дома Хемингуэя на северной окраине Кетчума. Дом расположен у восточного подножия одного из холмов. Еще не успев окрасить долину, первые утренние лучи вливаются в гостиную. Снизу доносится переплеск реки, бегущей через заросли. Лучи заходящего солнца падают на другой холм, за рекой, за железнодорожной веткой, за 93-й дорогой, — на холм, к подножию которого прильнуло кладбище. Дальше на северо-восток над холмами высятся темные горы Сотуф.  

С Мэри Хемингуэй, вдовой писателя, я стоял во дворе дома. Наступали сумерки и их особая тишина. Поблизости ласково повизгивали две собаки.  

— Что это за кустистая зеленовато-пепельная трава растет на склонах холмов?  

— А вы не знаете? — с укором сказала Мэри. — Это наш знаменитый шалфей.  

Мы нарвали стебельков шалфея. Когда разотрешь их в пальцах, они дают резкий, оградный и горький запах. Такой же, как у истории, которую я узнал в Кетчуме, — истории о том, как в первый раз приехал сюда Эрнест Хемингуэй и как через 22 года он вернулся в последний раз, чтобы умереть.  

В Кетчуме, известном как «пункт по перегону овец», аэродром принадлежит Ассоциации овцеводов. Летное поле, как пастбище, покрыто травой, а неподалеку — пыльный тракт, называемый овечьим. Старый двухмоторный самолет приземляется на траву после полутора часов потряхивания над горами. Самолет принадлежит скромной авиакомпании «Вест кост эйрлайнс», которую губернатор штата Айдахо грозил прикрыть ежели оца не улучшит обслуживание пассажиров. Дорога номер девяносто три принадлежит штату. А вообще-то лет тридцать назад эти отдаленные американские края входили в своего рода империю, где хозяйничала железнодорожная компания «Юнион Пасифик», и, решив делать прибыль на неотразимой магии здешних холмов, она открыла в 1936 году в миле от Кетчума зимний горнолыжный курорт Солнечная долина. Постепенно местные жители стали больше заниматься курортниками, чем овцами, хотя сама железнодорожная империя «Юнион Пасифик» со временем пала под натиском шоссейных дорог, автомобиля и самолета и продала курорт одной крупной земельной фирме из Лос-Анджелеса, которая, не жалея миллионов, поставила дело на широкую ногу.  

Вернемся, однако, в 30-е годы, когда началась интересующая нас история. Был и у нас популярен старый фильм «Серенада Солнечной долины». Так вот, его заказала «Юнион Пасифик» для рекламы своего нового и еще малоизвестного курорта. Для той же рекламы знаменитости разного рода зазывались в холмы, можно сказать, десятками. Так в поле зрения председателя правления «Юнион Пасифик» Аверелла Гарримана, -миллионера, губернатора, а позднее и дипломата, попал популярный писатель и известный охотник Эрнест Хемингуэй. Хемингуэй тогда писал и охотился на юге штата Монтана, в городишке Куки-сити. По распоряжению Гарримана трех молодых сотрудников курорта отправили туда ранней осенью 1939 года с заданием заманить писателя в Солнечную долину и «прикрепить» его там. Об этом рассказал мне Ллойд Арнольд, старый кетчумский фотограф и охотник. Он был тогда одним из троих, отвечал за фоторекламу курорта.  

Гарриману нужно было, чтобы в газетах и иллюстрированных журналах появились фотоснимки Хемингуэя в холмах Солнечной долины. Хемингуэю нужно было покойное, уединенное место для работы и хорошая охота осенними полуднями и вечерами. На том они и поладили, даже не зная друг друга.  

Плюс холмы. Может быть, в холмах-то и была разгадка. Чем-то похожи они и на зеленые холмы Африки, и на испан ские холмы. Милях в тридцати к югу он Кетчума холмы переходят в каменные белые предгорья. Они напоминали писателю горы Гвадалахары. В округе жили и живут до сих пор баскипастухи, завезенные по контракту из Испании айдахскими овцеводами. А Хемингуэй работал тогда над своей Большой книгой — романом «По ком звонит колокол», где действие происходит в Испании в годы гражданской войны.  

Итак, его заманили в Кетчум, и в курортное межсезонье 1939 года он жил один в новеньком большом и удобном отеле «Лодж». Вставал с рассветом и в пижаме, прямо в спальне брался за свою писательскую работу. Любил сосредоточенную тишину. Никто его не тревожил. Трое жили в соседнем отеле «Челленджер», хотя их охотничьи ружья хранились в гостиной хемингуэевского номера. Бывало, в полдень, не раньше, Ллойд Арнольд осторожно входил туда, чтобы забрать ружья. В спальне царило молчание. Если было нужно, Арнольд пробирался на цыпочках и в спальню. Хемингуэй, сидевший за письменным столом, как будто не замечал его, не говорил ни слова. Трое терпеливо ждали, когда раздастся последняя очередь пишущей машинки или стук карандаша, отчаянно брошенного на кипу бумаги. Баста!  

Он выходил к ним, могучий, красивый, 40-летний.  

— Доброе утро, черт побери!  

Они садились в машину и ехали туда, где холмы напоминали Испанию и где на Серебряном ручье возле городка Пикаро был привал у диких уток, летевших на юг, или еще дальше, к Гудингу, где водились фазаны, или на фермерские поля стрелять плодовитых и прожорливых кроликов. Вел машину один из троих. По определению Арнольда, Хемингуэй был самым плохим шофером в мире.  

Иногда он рассказывал им о своих героях — об американце Роберте Джордане и молодой испанке Марии, о том, что никак не дается ему образ Пабло. Рассказывал, когда хотел. Он не любил расспросов о своей работе, они знали и уважали эту привычку, да и не очень интересовались этой странной для них работой. А молчаливая спутница — 93-я дорога разворачивала перед ними неровный строй холмов, пока они не делали поворот влево на сельскую 23-ю, и та узкой стрелой неслась вдоль старых телеграфных столбов, петляла вокруг каких-то деревушек и наконец выводила к низкому мосту, под которым стеснял себя, отливая темным серебром, Серебряный ручей, а потом течение его снова расширялось, обнимая немалое пространство островков, рукавов и заводей.  

Кругом были тишина и безлюдье, высокая трава по берегам и желтые ромашки. Гремели выстрелы.  

— Говорят, что Хемингуэй был неуклюжим, — усмехается Ллойд Арнольд. — Только не с охотничьим ружьем, Он был чертовски метким, быстрым стрелком. Сам я из охотничьей семьи, с малых лет имел дело с оружием, знал сотни охотников, но такого, по правде сказать, не видал.  

Возвращаясь с охоты, они садились вечером за сытный, с разговорами и вином ужин в отеле «Челленджер», а после ужина Хемингуэй забирал их еще и к себе в отель «Лодж» на «ночной колпак» последний стаканчик перед сном.  

А с утра молчание и сосредоточенное рабочее одиночество снова царили в его спальне. Усилием воли писатель впрягал в одну упряжку талант и труд в поисках того, что называл четвертым измерением, самой достоверной правды.  

— Я, который любит лишь слово и пытается словом и предложением создать то, что не сокрушить ни одному бомбардировщику, что останется, когда нас уже не будет и еще долго после этого…  

Так сказал он о себе в одном из двух стихотворений, обращенных к Мэри, написанных в 1944 году и опубликованных уже после его смерти.  

Треть романа «По ком звонит колокол» была написана в Солнечной долине. Большая книга шла там хорошо, и перед тремя своими охотничьими соратниками Хемингуэй называл ее «нашей книгой». Так его «прикрепили» к Кетчуму. А для трех кетчумских жителей вся эта история началась с распоряжения босса и кончилась мужской дружбой. Из мистера Хемингуэя он стал для них Эрни, а потом — Папой. В октябре 1940 года, когда роман вышел в свет, писатель был в Кетчуме. Туда и шли поздравления.  

— Если бы не это место, не вы, ребята, и не охота, я не написал бы книгу за полтора года, — признавался он.  

У Хемингуэя, как говорит Мэри, была слоновья память. Он не забыл новое место, где ему было хорошо, кетчумских друзей и окрестные холмы, уток на Серебряном ручье, хотя любимым домом его все-таки уже была Куба, и он к тому же много путешествовал по Африке и Европе. В 1946—1948 годах несколько раз они с женой жили в Кетчуме в арендованных домах. Потом наступил перерыв в 10 лет, но один из троих, главный егерь Солнечной долины и страстный рыбак Джон Уильямс Тейлор, часто гостил у Хемингуэя на Кубе и по возвращении всякий раз рассказывал, что Папа вспоминает Кетчум и хотел бы его навестить. В 1958 году Тилли и Ллойд Арнольды получили письмо от Мэри. Папа хотел бы знать, не изменились ли места, не стали ли хуже. Арнольд ответил как на духу, без уловок, которых не терпел Хемингуэй: места стали многолюднее, но охота почти такая же, разве что поработать придется усерднее.  

И Хемингуэй вернулся в Кетчум в октябре 1958 года и пробыл там до марта 1959-го. С ним снова была его работа: он шлифовал книгу воспоминаний о Париже 20-х годов — «Праздник, который всегда с тобой». Охота, убедился он, по-прежнему была отличной. И тогда писатель купил дом и заросший шалфеем участок земли на склоне холма за Биг Вуд-ривер, самый крайний, самый отшельнический из кетчумских домов. Он справил новоселье в ноябре, провел в Кетчуме рождественские праздники и уехал в лютый январский мороз. Снова вернулся с Мэри осенью 1960 года.  

Думали, что селится насовсем. Оказалось — умирать.  

Он выглядел подавленным физически и душевно. В горькие минуты говорил, что жизнь прошла и что он исписался. Хороплие минуты случались реже, и тогда он был тем Папой, которого знали в Кетчуме, так же метко стрелял и так же весело веселился.  

Через некоторое время он лег в клинику в Рочестере, штат Миннесота. Вернулся в конце января 1961 года, снова писал и охотился, и все, казалось, было нормально. Но в апреле он снова и надолго отправился его последние лечиться в Рочестер.  

И вот наступили его последние дни. В пятницу 30 июня их с Мэри привез в Кетчум на автомашине Джордж Браун, старый друг, бывший профессиональный боксер, владелец гимнастического зала в Нью-Йорке. В субботу их видели втроем в городке. А потом воскресное утро. Раннее. Никто не знает, какими были его последние минуты. Хемингуэй обычно вставал с рассветом. Мэри еще спала в спальне на втором этаже. Джордж Браун — в гостевом домике на дворе. За массивной входной дверью, открывающейся в маленькую прихожую, была стойка для охотничьих ружей. С Кубы он привез двухстволку двенадцатого калибра английской фирмы «Скотт».  

Большое тело навзничь рухнуло в маленькой прихожей. Самоубийство или случайный выстрел? Там, где похоронен Хемингуэй, нет двух мнений на этот счет. Он покончил с собой. Я не спрашивал Мэри Хемингуэй. И в разговоре со мной мельком, сторонясь этой темы, она обронила:  

— Он застрелился вон там.  

И показала в сторону прихожей.  

— Потрясение было общим, но мы не удивились, — сказал мне Ллойд Арнольд. — Я знал, что, если Папа решится на это, он сделает это наверняка.  

Он сделал это основательно, как любил делать все.  

Местный шериф, осматривавший труп, пришел к выводу, что оба дула были вставлены в рот. Немногое осталось от большой, седой, красивой головы. Он ушел из жизни, как жилу добавив еще две пули к полдюжине головных ран, двумстам следам от шрапнели, к ранам в руки, ноги и живот.... Один из трех кетчумских друзей-охотников знал писателя лишь шесть недель. Его звали Джин Ван Гилдер. Он погиб на охоте от случайной пули неопытного стрелка. «Старая сука» смерть часто ходила рядом с Хемингуэем, но и он был потрясен нелепой гибелью 35-летнего красивого и здорового человека, которого успел полюбить. Вдова убитого попросила писателя сочинить эпитафию. Хемингуэй не сразу согласился, он был суеверен на этот счет. Но все-таки согласился. На уже потемневшей от времени бронзовой дощечке, врезанной в надмогильный камень, я увидел простые и пронзительные слова: «он вернулся к холмам, которые любил, и теперь он станет частью их навеки».  

В 1959 году рядом появился еще один камень – Джон Уильямс Тейлор.  

В 1961 году — большая мраморная плита: Эрнест Миллер Хемингуэй.  

«Он вернулся к холмам, которые любил, и теперь он станет частью их навеки».  

Эти слова он как бы сказал и о себе.  

Дважды я приезжал в этот дом. На северной окраине Кетчума поворачиваешь налево с 93-й дороги, железнодорожный переезд, мост через Биг Вуд-ривер и первый поворот направо. Три жерди вместо ворот, щебенчатая колея среди густой дикой травы, площадка для машин перед домом, внизу гараж, над ним огромное окно гостиной.  

По бетонным ступеням к массивной двери с металлическим кольцом...  

Со странным чувством переступаешь порог во второй раз, уже зная, что за этой дверью в последние мгновения своей жизни, уже простившись с ней, стоял Хемингуэй, а потом, слившись в один, грохнули два выстрела, и опрокинулось большое тело, и лежало мертво и одиноко, пока осознание случившегося не ворвалось в этот окраинный дом.  

На прощание я привез бутылку водки мисс Мэри — так звал свою жену Хемингуэй и его друзья, и, зная об этом, трудно было назвать иначе немолодую, но легкую, как птица, женщину.  

—Русская водка сладковата, — сказала мисс Мэри.  

Я не согласился.  

—Давайте попробуем по глотку, — сказала мисс Мэри. Давайте нарушим все старые буржуазные традиции и выпьем с утра.  

Мы нарушили традиции, а потом с чашками чая в руках вышли на веранду: И снова были солнце и холмы, тишина, усиленная воркованием реки, и неуловимая грусть осени, которая не за горами. Мисс Мэри вспоминала, как красива осень в Восточной Африке, в Испании, в Италии. Я думал о кетчумских осенних месяцах Хемингуэя...  

Он не строил дома, в которых жил. На Кубе его дом, вилла «Финка Вигия», был когда-то сторожевой башней. Дом в Кетчуме выстроил миллионер по фамилии Топпинг для медового месяца с молодой женой, с которой вскоре разошелся. Хемингуэя привлекло место, Может быть, в этом капитальном, из бетона, доме больше всего нравились ему огромные, без переплетов окна, в которые входила окрестная природа.  

Дом не успели обжить, в нем почти не осталось материальных следов писателя. Он любил работать в спальне на втором этаже, у окна, выходящего на юг, — там лишь три старых тупых карандаша напоминают о Хемингуэе. Столик с -наклонной доской, за которым он писал стоя, увезен в Нью-йорк. В спальне мисс Мэри есть уголок, где прямо к стене пришпилены любительские фотографии: Папа ест из одного блюда с любимой кошкой; веселый, оживленный сидит за столиком в тесном вагонном купе с женой и каким-то молодым человеком. Мисс Мэри запомнила день, когда была сделана эта фотография: именно в тот день русские запустили свой первый спутник. В гостиной над камином две пары красивых рогов антилопы импала, подстрелянной Хемингуэем в 1933 году в Африке. На полу тонко выделанные шкуры. Деревянный шкаф крестьянской работы из Испании. Кофейный столик, на котором по рисункам Гойи глазурью сделаны сцены боя быков.  

И в простенке возле прихожей, как открещиванье от смерти и тягостных воспоминаний, — знаменитый портрет бородатого, молодого духом хозяина.  

Большая библиотека Хемингуэя, личные вещи, коллекция картин остались на кубинской вилле, превращенной музей.  

—О чем вы хотите поговорить? — спросила Мэри, когда, созвонившись, я приехал в первый раз.  

О чем? Я был из тех многих, кто в молодости прошел через увлечение Хемингуэем — еще до той поры, когда оно стало модой и на стенах московских малогабаритных квартир в изобилии появились портреты бородатого человека с широким лицом. Нет, еще раньше, как красивая молодая тайна, меня манил его знаменитый подтекст, его мужественная немногословность, названная телеграфным стилем. Бывало, закрывшись от жены и соседей, я допоздна сидел с закадычным другом на маленькой кухне, и, как стихи, мы взахлеб читали друг другу исполненные поэзии короткие рассказы Хемингуэя. Нет, не равнодушным репортером приехал я туда, где он свел счеты с жизнью, и мне было о чем спросить его вдову.  

Мисс Мэри была не занята в тот день. Я был первым в Кетчуме русским, советским гостем. Мы беседовали долго, пока не повисли над холмами окрашенные закатным солнцем последние дневные облака. Пили чай и даже виски со льдом, ходили по пустому дома, она — хозяйкой, а я — как в музее, срывали стебельки шалфея на дворе, и мисс Мэри замедляла свою речь, когда я не успевал записывать.  

Ружья так и не были изгнаны из этого дома охотников. Ружье лежало на кушетке в спальне. В округе пошаливали, уа бензостанции в центре Кетчума я сам видел объявление обещающее 5 тысяч долларов за помощь в поимке какого-то уголовника-убийцы, и Мэри Хемингуэй, вдова знаменитого охотника и сама опытный стрелок, была готова к самозащите.  

Они встретились еще во время войны, в 1944 году, и вскоре поженились. Легко ли быть женой большого писателя? Мэри Хемингуэй советовала вспомнить о жизни Софьи Андреевны Толстой. У Хемингуэя был свой сокровенный мир творца, в который не допускались и самые близкие. О труде своем не любил говорить даже с женой. Мисс Мэри отводит себе скромное место: помощница, привратница. Стерегла тишину, оберегала от бесцеремонных, грубых вторжений. К писательскому делу Хемингуэй относился свято. И никто не скажет об этом лучше, чем его книги с их мужественным ритмом.  

А вне рабочего стола душа его была нараспашку. Веселился напропалую, любил всякие розыгрыши и источавших радость жизни людей с легким сердцем. Восхищался Италией и итальянцами, обожал заложенную в природе кубинцев страсть к музыке и танцам. Мисс Мэри улыбалась, рассказывая, как они разыгрывали и дурачили друг друга.  

Но, оценивая людей, выявляя человеческую суть, ядро, Хемингуэй был истов и предельно серьезен, как за письменным столом.  

Какие качества он больше всего ценил, в людях?  

— Думаю, что больше всего ему нравились люди, обладающие тем, что мы называем внутренней границей, те люди, которые даже перед лицом опасности и смерти ведут себя так непринужденно, как будто не видят их. Поэтому он так любил бой быков.  

Второе качество — честность, и тут спрос его был строже, суровее, чем обычно принято. Говорят: честный человек. Но насколько честный, до какой степени? Для меня он был самым честным человеком из всех, кого я знала. Ну, конечно, если при нем похвалят мое новое платье, а оно ему почему-то не нравится, он мог из любезности согласиться. Но, за исключением таких мелких вещей, всегда говорил правду, видел людей отчетливо, резко, в беспощадном свете правды. Презирал бесчестных людей. Ненавидел все фальшивое, притворное, показное.  

Мэри вспомнила случай с одной книгой о второй мировой войне хорошего американского писателя, фамилию которого не назвала. Рекламируя книгу, издатели писали в аннотации, что она выше «Войны и мира». Хемингуэй был взбешен оттого, что писатель позволил своим издателям проституировать истину: «Рядом с Толстым он, как щенок рядом с бульдогом... »  

Мисс Мэри — живая и, на людях, легкая память о Хемингуэе. Но не только. За несколько лет до смерти в завещании, написанном от руки, писатель сделал ее единственной наследницей своего состояния — литературного и прочего.  

Хемингуэй вошел не только в американскую, но и в мировую литературу своими произведениями, изданными миллионными тиражами на десятках языков. Есть музей писателя на Кубе, и вдова говорила, что он хорошо содержится и что кубинское правительство хорошо относится и к ней. В Соединенных Штатах средства на памятник собирал комитет памяти Хемингуэя, в который входили- его близкие друзья. Неподалеку от Кетчума, у горной речки к северу от Солнечной долины, открыли «Памятную тропу»: бронзовый бюст, лесные дорожки у извилистых берегов. Образ Хемингуэя как бы сольется с природой, которую он любил.  

Хемингуэю не нравилось имя Ллойд, и потому фотографа и охотника Ллойда Арнольда он прозвал Паппи (Папочка). «Папа и Паппи», — посмеивались знакомые в Солнечной долине, завидев их вместе. Паппи был ниже Папы ростом и моложе на семь лет. Когда я его встретил, ему было пятьдесят девять. Любовная улыбка освещала его лицо, когда он принимался рассказывать о Папе. Это была как бы внутренняя улыбка —его друг оживал в его сознании и вместе с ним самая интересная пора в жизни безвестного фотографа Ллойда Арнольда. Работая на модном курорте, он повидал немало «больших людей», но для него они были лишь тени рядом с «простым гигантом»  

Я разговаривал с Ллойдом Арнольдом и его женой Тилли  

у них в доме. Это скромные люди, не имеющие отношения к литературе. Два провинциала из бедных семей. Отец Арнольда был рабочим, Тилли — из фермерской семьи. «Если бы не было хорошей охоты и хороших мест; он бы сюда не приехал», — оговариваются оба. Лишь случай свел их. Однако Папой они его зовут без фальшивой фамильярности. Он был добрым знакомым, не раз приходил гостем в их дом, сидел вот в этом широком плетеном кресле, в которое усадили и меня, за этим вот столом. И тогда Тилли хлопотала на кухне, еда была не бог весть какой изысканной, но вкусной и здоровой, и вино было, и друзья-охотники, и Папа так и сыпал забавными историями, смеялись до слез. В морозные дни они выходили иногда во двор и стреляли там по глиняным тарелочкам, и Паппи, признаться, ни разу не удалось обставить Папу, хотя, случалось, они шли вровень.  

На книжной полке в их доме — книги Хемингуэя с автографами: «Паппи и Тилли с большой любовью» — и с шутливои подписью: «Доктор Хемингстайн».  

В то воскресное июльское утро они встали в семь, собираясь навестить Папу и мисс Мэри. И вдруг телефонный, звонок: Хемингуэй застрелился. Когда они приехали, тело уже увезли. Ллойд и Тилли повторяли: «Раз Папа решил это сделать, он сделал бы это наверняка, его не остановить».  

Остались воспоминания, и, собирая их, Ллойд Арнольд, курортный фотограф в отставке, писал книгу о Хемингуэе в Кетчуме и заезжему русскому журналисту охотно рассказывал об «очень, очень хорошем человеке», о «добром и нежном», о «бртгллианте с пятьюдесятью шестью гранями».  

Простой человек, он запомнил, что Хемингуэй любил простые вещи и простых людей. По-дружески сошелся с его больным отцом — старым рабочим, главой семьи, где единственной роскошью были охотничьи ружья. Был «величайшим человеком привычки»: каждый охотничий сезон начинали с одного и того же места, после первой охоты обедали у одного и того же фермера, до дыр износил свою кожаную охотничью куртку и скреплял ее булавками, не желая заводить новую. Бывал и крут, не переносил неосторожных стрелков и небрежного обращения с оружием. Однажды разругал журнал «Лайф» : поместив снимок Хемингуэя, журнал сообщал, что он охотился 10 дней подряд и за все это время ни разу не промахнулся. Осрамили, сокрушался Папа, любой охотник скажет, что это вранье.  

—У нас были отношения охотников, а не литераторов, — снова оговаривался Ллойд Арнольд. — Но иногда Папа делился и своими мыслями о литературе. Писать надо, как говоришь, — короче, объяснял он. Даже самое сложное можно выразить кратко. Ведь в английском языке всего лишь пять гласных, а они дают ему всю музыку. Используй язык так же скупо.  

В физическом мире существует три измерения, любил повторять Хемингуэй, а задача писателя максимально- приблизиться к четвертому. Он считал, что в повести «Старик и море» подошел к этой цели ближе, чем где-либо...  

С аэродрома Хейли я добирался до Кетчума в черном, допотопном, но еще резво бежавшем такси. На заднем сиденье лежали два мешка с почтой и запчасти для бензоколонки, доставленные самолетом, на котором я прилетел. Таких таксистов не приходилось встречать в Нью-Йорке. Сидевшая за баранкой седая женщина в очках больше походила на бабушку-домоседку, Звали ее Лорита Мэддикс, или просто Рита.  

Ради Хемингуэя трясся я полтора часа над горами в старом воздушном тарантасе и с расспросами о нем сразу же набросился на первую местную жительницу. Оказалось, что Рита и ее муж, владельцы единственного в округе таксомотора, были знакомы с мистером Хемингуэем. Похороны были «тихими, прият узнал я. Мэдиксы попали в число полусотни приглашенных, и как «сувенир» Рита сохранила приглашение на похороны. Узнав, откуда я и с целью прилетел в ее края, старая таксистка не пожалела времени, сразу же отвезла меня на кладбище и показала заодно, где находится дом Хемингуэя и где дом Ллойда Арнольда, его друга.  

— Он был очень милый человек, — сказала она. — Друг всем. Для него неважно было, бедный ты или богатый.  

Я спросил, читала ли она книги Хемингуэя, Рита ответила уклончиво. Да, мисс Мэри подарила писателя. ей «Праздник, который всегда с тобой» — посмертную книгу писателя. По уклончивости ответа я догадался, что и подаренную книгу не читала эта женщина, по 16—18 часов в сутки пасущая свою старую черную автокормилицу.  

Проведя три дня в крохотном Кетчуме, я обнаружил: все лично знали или хотя бы видели Хемингуэя, встречали на улице, здоровались, уважали его право на уединение, считали его приятным человеком. И почти никто не читал его книг.  

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Официантка в кафе «Шато», подавая мне отварную «радужную» форель, с удивлением и укоризной говорила почему-то шепотком:  

—Вы никогда бы не поверили, что он пишет книги. Он выглядел как бродяга.  

Она тоже не читала Хемингуэя, но по простоте своей полагала, что книги пишут важные на вид люди, джентльмены в смокингах.  

Я говорил с администратором мотеля «Олпайн вилла», в котором остановился, с барменом, хваставшим, надо думать, для рекламы, что Хемингуэй по два-три раза в неделю захаживал К нему; с продавщицей магазина сувениров, где торгуют широкополыми шляпами вестерн, узорными ковбойскими поясами и полусапожками, цветными открытками, воспевающими летние и зимние красоты курорта Солнечная долина, и брошюрками о Кетчуме эпохи «фургонных дней»; с работником гаража; с парнишкой из аэропорта Хейли; со спортинструктором курорта. Лишь инструктор читал Хемингуэя, да аэродромный парнишка заочно похлопал классика по плечу: «Неплохой был писатель».  

В местной аптеке, которая торгует также и книгамИ' просмотрел весь стандартный детективно, сексуальный набор на вертящемся стеллаже. Хемингуэя не было. Не повериВ, спросил продавца. Он подтвердил: книг Хемингуэя и в самом деле они не держали.  

Когда я рассказал о своих изысканиях Мэри Хемингуэй, она, шутя, ответила, что уважает свободу своих соотечественников, даже если они избирают свободу быть глупыми. Всерьез добавила:  

— Большинство американцев недостаточно образованны, чтобы читать хорошие книги. Уверена, что в половине здешних домов вообще не найдешь ни одной книги.  

Кетчум как жил, так и живет курортом, а не памятью о своем временном великом жителе. Жалуются на дожди, сократившие наплыв гостей. Ловят форель. Стреляют уток, снова собравшихся на юг. Пьют пиво в барах, где завсегдатаи знают друг друга и по-приятельски окликают: Хай, Джон! Хай, Сэлли! Автомашины стоят наискосок у бровок тротуаров. Мокнущий под дождем дорожный щит переманивает отдыхающих на юг, в игорный клуб «Гарольд» невадского города Рено, суля «больше забавы, чем где-либо».  

К вечеру Главная улица вымирает. Лишь на бензоколонке «Коноко» Лорита Мэддикс терпеливо ждет рейсовый автобус из Твинс-Фоллс, надеясь, что он подкинет ей пассажиров. Да хлопают двери баров, и вместе с лихими звуками джаза, доносящимися из музыкальных ящиков, вырываются из дверей на улицу покачивающиеся парни, чем-то похожие на героев ранних хемингуэевских рассказов.  

Днем с 93-й дороги изредка сворачивают автомашины и шуршат по щебенке дороги, полукругом разрезавшей маленькое кладбище, где просторно мертвым, и на минуту-две останавливаются у самой заметной серой мраморной плиты. Американец дорожит временем и удобствами и не любит расставаться с автомашиной, вот и дорога на кетчумском кладбище, хотя пешком обойдешь его за какие-то пять минут.  

ДОМА У СТЕЙНБЕКА  

 

Джон Стейнбек восхищался теми репортерами, которые, очутившись в незнакомом месте, поговорят с ключевыми людьми, зададут ключевые вопросы, прощупают общественный пульс и тут же, ничтоже сумняшеся, как на дорожной карте, развернут жизнь в своем -репортаже. В этом восхищении — насмешка художника, который ставит более трудную задачу — не схематизации, а воссоздания живой жизни. «Я завидую. этой технике и в то же время не доверяю ей как зеркалу реальности, —писал он, — Я чувствую, что реальностей слишком много... Наши утренние глаза видят не тот мир, что наши дневные глаза и, разумеется, наши усталые вечерние глаза могут поведать лишь об уставшем вечернем мире».  

Однажды я побывал у Стейнбека дома в Нью-Йорке, задавал ему вопросы, которые считал ключевыми, пытался прощупать его пульс, но ушел без уверенности, с сомнениями и ощущением того, что наскоком никак не взять и не освоить обширную территорию личности писателя и мира, сотворенного им, увиденного утренними, вечерними и разными другими глазами. И не о дорожной карте для путешествия по этой территории думаю я сейчас, а о том, чтобы добавить к своим заметкам впечатление об одном жителе Нью-Йорка…  

Меня разбудили телефонным звонком из редакции и потребовали немедля связаться с Джоном Стейнбеком и запросить у него разъяснений, по поводу писем, которые американским посольством в Москве рассылались от его имени советским писателям, в том числе почему-то и тем, кого он не встречал в своей поездке по Советскому Союзу, но к кому в письмах обращался, как к хорошим знакомым. Звонок раздался глубокой августовской ночью на даче в местечке Бейвиль под Нью-Йорком, где мы делили двухэтажный дом с американцем, механиком по профессии, часто и громко скандалившим со своей женой (один раз дело дошло даже до выстрелов, но, судя по тому, что утром они живы-здоровы вышли к своим машинам, стрелками они оказались неважными). Я не знал телефона Стейнбека, а и знавши, не стал бы будить его в три часа ночи, и на срочный, пожарный, аварийный запрос, поднявший на ноги весь дом, включая вооруженных соседей, отозвался по трансатлантическому кабелю приблизительно теми же словами, которыми наверняка отозвался бы — на английском языке — сам писатель, если бы мне удалось с ним связаться в этот час. Но редакция права даже тогда, когда там забывают о разнице во времени, и утро вечера мудренее как в Москве, так и в Нью-Йорке, и потому с утра, раскаиваясь в своей ночной горячности, я принялся за дело. Дозвонился до секретарши Стейнбека, выяснил, что его нет и долго не будет в Нью-Йорке, но она связалась с ним, и вскоре он дал разъяснения, сначала устно — через секретаршу, а потом и письмом в Москву, в котором извинялся за случившееся недоразумение (как и предполагали, переусердствовало посольство, делая свой бизнес чохом разослав письма Стейнбека по списку Союза писателей) и просил снова «собрать толстяка Хампти-Дампти в единое целое». Толстяка собрали. Мне же было обещано интервью и не прошло и восьми месяцев после августовской ночи, разрезанной длинной телефонной трелью, как я с ним встретился, успев понять, что Стейнбек не жалует корреспондентов и не поощряет их досужего любопытства.  

Он жил в кооперативном доме; знакомое понятие с незнакомым содержанием, ибо ошибется читатель, если по образу и подобию московского представит нью-йоркский кооперативный дом, где квартиры стоят многие десятки и даже сотни тысяч и могут занимать целые этажи. Новый, 35 этажный дом назывался Ист-Тауэр — Восточной башней и находился по другую от нашей Риверсайд-драйв сторону Сентрал-парка, на шумном углу Третьей авеню и 72-й стрит. Мимо него я не раз проезжал, не предполагая, что за жилец может скользнуть взглядом по моему «шевроле». До Ист-Таурр Стейнбек долго жил неподалеку в собственном небольшом городском доме. Там выросли два его сына и, выросши, отделились. Поддерживать собственный дом было все хлопотнее, оставлять — все опаснее, а ведь он с женой каждое лето уезжал под Нью-Йорк на излюбленный нью-йоркцами Лонг-Айленд, где был другой дом у океана, яхта и рыбалка. Пришлось продать старый дом и вознестись над ним, купив кооперативную квартиру на предпоследнем этаже серо-стеклянной, эффектной, новой башни.  

Туда-то я и приехал в назначенный день, волнуясь, как может волноваться человек, тоже имеющий отношение к слову, хотя и на другом языке, перед встречей с всемирно известным писателем, увенчанным нобелевскими, лаврами, единственным после самоубийства Хемингуэя и смерти Фолкнера живым классиком американской литературы, и прочее, и прочее. По дороге заглянул в несколько магазинов, чтобы запастись его книгами для автографов и еще раз убедиться, насколько он популярен и признан. Убедился. В книжных магазинах книги его стояли на видном месте, и даже в аптеке-драгстор возле Ист-Тауэр, где на вертящихся стеллажах были выставлены в бумажных переплетах бестселлеры не более полусотни названий, я нашел известные очерки о последнем, вместе с французским пуделем Чарли, путешествии Стейнбека по Америке, которую он заново открывал уже в зрелом возрасте, на первом приближении к старости, — желтенькая книжка с подзаголовком «В поисках Америки», с изображением его и его четвероногого спутника, одиноких на маленьком бугорке, среди неоглядных прерий с горными складками на горизонте, и с красным грифом сверху: «Национальный бестселлер N1, теперь всего за 75 центов». Очерки Стейнбека, начинавшиеся покаянным признанием, что, он, американский писатель, 25 лет не чувствовал своей страны и об Америке, живя в Америке, писал по памяти, входили в обязательный ассортимент — как зубная паста «Колгейт», лезвия «Жилетт», аспирин фирмы «Бейер».  

Купив национальный бестселлер и перейдя через дорогу, я вошел в стеклянную дверь и попал на контрольно-пропускной пункт Ист-Тауэр, к ее швейцарам, которые. своими черными фраками и важной «поступью походили на оперных певцов, но бдительностью не уступали таможенникам и пограничникам. Два мира были совсем рядом, как и другие бесчисленные и контрастные нью-йоркские миры, — центовая общедоступная демократия аптеки-драгстор и огражденное от нежелательных вторжений жилище богатых, где, среди богатых, жил и писатель демократического, народного склада, льнувший к простым людям и избиравший их своими героями. Меня сразу же задержали у стеклянных дверей, как незнакомую, непроверенную личность, но я и предвидел такого рода осложнения и потому пришел пораньше, чтобы не тратить впустую заранее оговоренное, скупо отмеренное время —- всего лишь полчаса. По внутреннему телефону один из чернофрачных привратников пытался связаться с квартирой — и не получил ответа. Тогда, не пропустив, меня усадили на диван в импозантно-уютном, похожем на зимний сад холле — на виду, чтобы не прорвался к лифтам самовольно. Я сидел и видел, как, не докладываясь, проходили свои и как их почтительно-свойски приветствовали привратники. Не признанный писатель, не гордость американской культуры и живое национальное достояние был там Джон Стейнбек, а жилец, как все, член кооператива, и не талант был его главным свойством, а достаток, уравнивавший его с другими членами, более того, как бы поднявший его до их уровня, и лишь в таком качестве, без сантиментов и литературных приверженностеЙ, воспринимали, чтили и оберегали его слуги у дверей.  

Время между тем подпирало, я нервничал и протестовал, но квартира, мистера Стейнбека продолжала молчать, не отвечая на вызовы внутреннего телефона. Наконец, уступая моей настойчивости, старший из швейцаров решился. Меня пропустили в лифт, в торжественном молчании поднялись мы со старшим на 34-й этаж, и он первым шествовал к двери в конце коридора. Лифтер не уехал, ждал своего товарища, выйдя из лифта и глядя нам вслед, готовый в случае чего прийти ему на подмогу. Старшой позвонил, почтительно-робко коснувшись перламутровой кнопки. За дверью слышался какой-то шум, но никто не спешил открывать ее. Он еще раз тронул пальцем кнопкУ звонка и, наклонив свой затянутый во фрак стан, осторожно прильнул ухом к двери так, чтобы вовремя отпрянуть, если не начнут открывать. Снова не было ответа, и тот же результат после третьего звонка. Несолоно хлебавши, мы уже двинулись назад к лифту, как вдруг дверь все-таки открылась, и в ней показалась полная негритянка с мусорным баком в руках. Мы вернулись. Хозяин был дома, а она, работая пылесосом, не слышала наших робких звонков.  

Из прихожей видна была гостиная, и через нее в большие окна вливалось редкое для Нью-Йорка просторное и незагроможденное небо, дышавшее началом марта. Вышел хозяин, довольно сухо поздоровался и как-то не очень приветливо оглядел гостя, прежде чем пригласить в кабинет. Он был высок, хотя, впрочем, 6 футов — норма для и несколько сутуловат в свои 60 с лишком лет. Скребница годов и беспокойной жизни прошлась горизонталями морщин по лбу и вертикалями по щекам — бурым и обвисшим, а некогда красным, унаследованным от матери-ирландки. Остатки шевелюры непокорно топорщились к затылку, жесткая, неухоженная бородка выглядела как щетина давно небрившегося мужика. Глаза зеркало души. Если так, то его глаза не сравнить было с незамутненным зеркалом. Это были многосложные глаза матерого человека, пытливо впитывающие мир, много видевшие, много работы задававшие мозгу и отразившие ее.  

На 34-м этаже было проще и сложнее, чем на первом, среди монументальных швейцаров, напоминавших о пограничниках и оперных. певцах. Простецкая одежда: хлопчатобумажные брюки, ковбойка, шлепанцы, грубое лицо, щетина бороды — от интеллектуала ничего, кроме выражения глаз. У него был облик бродяги. «Однажды бродяга — бродяга на всю жизнь», — писал он о себе, подсмеиваясь; не собираясь отказываться от своих молодых лет и зная цену своему бродяжничеству.  

Встретил холодно, а в кабинете, как приятеля, сразу спросил: «Хотите выпить? » Так редко начинались интервью. «Как вам угодно», — пытался увернуться я от неожиданного предложения. «Не как мне угодно, а как вам угодно», — отпарировал он хриплой скороговоркой, и я не заметил шутливой интонации в его голосе. В нем начисто отсутствовала американская автоматическая любезность. Он был скорее. угловат и грубоват, и его хриплая, невнятная скороговорка человека, не заботящегося, понимают его или нет, с непривычки задевала. Потом я утешился, узнав, что и жена не всегда его понимала и часто жаловалась на бормотание своего знаменитого мужа, который внятность больше ценил в слове письменном, чем устном.  

Пока в гостиной хозяин готовил виски с содовой, гость разглядывал кабинет. Он был прост и не загроможден мебелью. Старые литографии с городскими видами на стенах, портрет президента Линкольна, на видном месте, в рамке диплом «Медали свободы» — самой высокой гражданской награды, которую американский президент каждый год вручает приблизительно полутора десяткам выдающихся соотечественников. Диплом был знаком признания Джона Стейнбека той Америкой, которую называют официальной, или правящей. Озадачивал микроскоп на столе у окна, но нервный центр этой небольшой комнатки явно был в углу, где на низеньком столике стояла электрическая пишущая Машинка и перед ней — светло-зеленое широкое кресло с откинутой назад высокой спинкой. Возле машинки скупым и немым свидетелем молчаливой, одинокой работы лежала стопка длинных линованных желтых листов, и верхний был набело исписан почерком, который казался слишком четким для пожилого, много пишущего человека.  

Принеся стакан с виски, Стейнбек устало опустился в широкое, мягкое кресло, потер пальцами лоб, неспокойно тронул желтые листы, потянулся за тоненькой, как сигарета, сигаркой, щелкнул зажигалкой. Снова встал и двинулся по комнате качающейся походкой, что-то разыскивая. Странно колебались, ходили его руки, и весь он был беспокоен, как человек, еще не вышедший из состояния самоуглубления и не остывший от напряжения работы, которую пришлось еще раз прервать, так и не докончив.  

— Вечно теряю очки, — бормотал он. Очки нашлись рядом с машинкой и рукописью. Надел очки с двойными стеклами, в которых наружные стекла поднимались ц створками нависали над внутренними, и в очках стал похож на мастерового, занятого точной, филигранной, требующей терпения и искусства работой, — часовщика, ювелира.  

Да, на 34-м этаже было проще и сложнее, чем на первом, чем в книжных магазинах, где без труда я запасся его книгами для автографов. Там на полках и стеллажах была готовая продукция нобелевского лауреата, и спрос на нее полагалось удовлетворять так же бесперебойно, как на предметы повседневного пользования, производимые на конвейерах известных всей Америке корпораций. Здесь, в тишине высотной квартиры, куда не доходил, замирая ниже, шум города, где от жужжал пылесос в руках домработницы, конвейера не было не было поточного производства, а был мастеровой-одиночка, пожилой хмурый человек, как каторжник на галерах, прикованный к бумаге, шариковому карандашу и пишущей машинке, и призвание его состояло в том, чтобы вновь и вновь подтверждать перед читателем и самим собой звание всемирно известного писателя, и никто не мог ему в этом помочь, хотя позади остались молодые, яркие годы, силы убывали, вместе с возрастом пришла усталость.  

Тут с утра разыгрывалось еще одно невидимое сражение за слово, творящее картины мира. Какое по счету за 30 с лишним лет? Победа или поражение? Текст на столике лежал аккуратный, без помарок. До моего прихода, еще раз возвращаясь к нему, он перепечатывал его на машинке.  

Устал ли? Да. Не скрывал этого. И когда, смягчив первоначальную неприветливость, признался мне, незнакомцу, что вот так каждый день с утра, то в словах была усталость и горечь, но и упорство работника, который не дает себе потачки. Не без гордости Стейнбек говорил о тяжести писательского труда, с насмешкой — о блестящих дилетантах-любителях, которые «все знают», и в его сарказме слышались отголоски каких-то неизвестных мне американских литературных споров и счетов.  

Над чем он работал? Ершистый и колючий со всех сторон, Стейнбек клеймил не только дилетантов, но и разговорчивых писателей: кто много говорит, тот мало напишет. Но в тот день он изменил своему правилу молчать о незавершенном труде, потому что вещь, над которой он работал, была почти на две трети написана и быстро шла к концу. Он называл эту вещь «зоологическим» очерком-эссе об американцах. Идея родилась у его давнего издателя, задумавшего выпустить большой альбом фотоснимков выдающихся американских фотомастеров: Америка и ее природа, американцы, плоды их труда, их нравы. Но и самые прекрасные снимки все-таки мертвы; как выразился Стейнбек, «даже сфотографированному клопу не заглянешь в мозги». А участие известного писателя умножит коммерческий успех альбома. Ему предложили, и он согласился сопроводить фотоснимки текстом — не подписями и пояснениями, а самостоятельным обширным эссе, в котором он еще раз высказал бы, что он думает об Америке и американцах.  

—Эта книга об американцах, как о народе, отличном от других народов, — рассказывал Стейнбек. — Какие черты можно назвать чисто американскими? Представьте, что вы пишете о русских, пытаясь проанализировать их, и не только проанализировать, но и объяснить другим... Как нация мы существуем почти двести лет, а как группа людей, живущих в одном районе, — около трехсот пятидесяти. За это время мы стали походить друг на друга, создалась, так сказать, порода, отличная от других... К примеру, я, американец, приезжаю в Италию и живу там. На мне костюм, сшитый итальянским портным из английской шерсти, французская рубашка и галстук, и допустим даже, что мой дед приехал в Америку из Италии. Однако во мне сразу же угадывают американца. Почему? А почему американского негра, приехавшего в Африку, никто не спутает с негром африканским? И та же история происходит с американцем японского происхождения, попавшим в Японию. что в них общего?.. Я хочу поговорить об американцах непредубежденно не делая выводов, хотя в конце концов тенденция, должно быть выявится. Я не люблю обобщений и вижу свою цель в точности и конкретности, не претендую на глубину и не предлагаю лекарств для лечения наших болезней, хотя правильные наблюдения — уже лекарства сами по себе.  

То ли потому, что перед ним сидел иностранный журналист, пришедший расспросить его об Америке, то ли потому, что эта тема занимала его, он добавил:  

—Мне кажется, что чувства, которые испытывают к американцам иностранцы, скорее походят на жалобы. Впечатления посторонних — не то, чем американцы являются на самом деле...  

Была весна 1965 года, антивоенное движение не обрело еще своей максимальной силы и масштабности, но в Америке было неспокойно, ее разрывала на части, на два лагеря борьба черных американцев за гражданские права. Как корреспондент, поглощенный текущими событиями и злобой дня, я находил несвоевременным, непростительным академизмом поиски общности в тот момент, когда нация столь откровенно разобщена. Но я отдавал себе отчет в большой разнице между нами. Одно дело — корреспондент, к тому же иностранный, всего лишь с трехлетним стажем своих личных открытий Америки, и совсем другое — американский писатель, один из авторитетных выразителей своей нации. Конечно, он видит ее по-другому живет и работает куда как в более широком, историческом диапазоне, и разве в годы очередной американской смуты не законен предмет его поисков — национальный характер? В конце концов, черты его одинаковы у разных людей из разных разделенных социальных и расовых групп. В конце концов, черные, как и их белые союзники, боролись тогда за справедливость с тем же американским упорством, с каким алабамские расисты отстаивали статус-кво неравноправия. Именно в условиях растущей разобщенности сильнее развивался процесс самоосмысления, самопознания, самокритики, и, очевидно, новая работа Стейнбека была навеяна этим активным и противоречивым процессом. Писатель был поглощен своей страной, говорил, что хочет «пожить дома», что уклоняется от каких-либо заграничных поездок.  

Ожидавшийся им телефонный звонок так и не раздался. Жены не было улетела в Техас на похороны родственника. Домработница ушла, прибрав квартиру. Мы остались одни, никто нас не тревожил, беседовали долго.  

Квартира в центре Манхэттена, да еще на предпоследнем этаже Восточной башни, надо думать, дорого стоила (американский принцип — чем выше, тем дороже), но была не так уж велика. Хозяин показал ее: гостиная, спальня, второй кабинет, совсем крохотный. На подоконниках было много горшков с цветами и карликовыми растениями — новозеландская пальма, американский дубок, сибирская крохотная сосенка. Специальная лампа давала свет и тепло нежно-зеленой травке, за которой он заботливо ухаживал. Трогая пальцами темную маслянистую землю, поднятую в поднебесье, Стейнбек сказал: «Я вырос на земле и чувствую себя несчастным, когда не опускаю в нее руки».  

Но главной прелестью этой квартиры были виды из окон, на три стороны света — восток, юг и запад. Чуть ли не весь Нью-Йорк лежал перед нами — Ист-ривер и перекинутые через нее громадные мосты с их старомодной красотой и архитектурными излишествами, небоскребные утесы Мидлтауна и Даунтауна и даже Гудзон, а за ним утопавший в дымке штат Нью-Джерси.  

Вечерело. Небо густело и темнело, отдавая дневную голубизну; сумерки родились на земле и начали восхождение по этажам, и, встречая их, все выше и выше зажигались огни большого города.  

Стейнбек говорил, как любит поэзию нью-йоркских вечеров: слушать музыку и, не зажигая электричества, из окон темной квартиры любоваться гипнотической игрой света в домах и на улицах. Теперь он, чувствовалось, сбросил напряжение работы, расслабился и размягчился, даже скороговорка его стала медленнее и понятнее.  

В гостиную вползали вечерние тени, но мы сидели в потемках, не желая расстаться с уходившим весенним днем и глядя на вечер, подступивший к окнам.  

Тема разговора оставалась прежней — Америка и как он ее видит. Он высказывал суждения, простые и веские, о растущей усложненности жизни, о том, что человек пребывает в тревоге, оторвавшись от природы, оказавшись в пугающей зависимости от вещей и явлений, ему неподвластных, зачастую непонятных. Фермер, выращивающий капусту, крепче стоит на земле, потому что полагается на свои руки и усилия. А городской любитель стейков может умереть с голода посреди первоклассного ходячего мяса — не знает, как забить и разделать быка. Нация автомобилистов, но забарахлил мотор — и американец топчется перед задранным капотом, растерянный и беспомощный.  

Я-то знаю, как починить машину и как справиться с быком, — как бы отгораживался Стейнбек от этих тревог, утверждая свою закваску настоящего мужчины и бывалого человека, умение противостоять напору могущественных сил и защитить индивидуальность в стране, которая, по его выражению идет к конвейерному производству и человеческих душ.  

Но он любил свою страну и именно по праву любви говорил о ее бедах советскому корреспонденту. Я не во всем с ним соглашался, но не рискнул спорить со Стейнбеком об Америке. Не спорить, а слушать его пришел я, и, кроме того, меня удерживали от спора его слова о том, что чувства иностранцев в отношении Америки похожи на жалобы. Он как бы предупреждал, что не хочет таких жалоб, — я обошелся без них.  

И я утаил бы многое, если, рассказывая об этой встрече, не напомнил бы к месту то, что порой надоедает напоминать, но что всегда надо иметь в виду ради истины: между нами стояла и не таяла стена — незримая идеологическая стена, которую каждый из советских людей, живших в Америке, знает, ощущает, чувствует почти при каждом опыте общения с американцами. Стена бывает ниже или выше — в зависимости от собеседника, в какой-то мере — от темы разговора. С Джоном Стейнбеком, я должен признаться, это была высокая стена. Несмотря на критические слова о своей стране, он был убежденным сторонником американской общественно-политической системы, а с другой стороны, отнюдь не симпатизировал советскому строю, хотя и хотел хороших отношений своей страны с нашей. Казалось, там, на 34-м этаже Ист-Тауэр, мы поладили друг с другом, даже слегка привыкли друг к другу, но я снова утаил бы многое, если бы не сказал, что настороженность и недоверчивость так и не покинули его взгляда, в котором с большей или меньшей ясностью читалось: вот ты сидишь тут, «красный» пропагандист, весь внимание и согласно киваешь головой, а потом, наверное, не удержишься, настрижешь и надергаешь нужных цитат из моих слов и ни словом не обмолвишься, что, даже соглашаясь, мы расходились во мнениях, потому что одно и то же видим с разных точек...  

И так вот мы сидели, разговаривали — вслух и про себя и любовались напоследок из окон электронеоновой феерией вечернего Нью-Йорка. Она захватила уже весь Манхэттен, до крыш небоскребов, упиравшихся ив совсем уже темное небо. Прямо под нами автомобильные фары залили Третью авенЮ чертовски красивой светоносной рекой...  

Стейнбек включил свет, потушив очарование вечера- Я понял намек — пора прощаться и уходить.  

Провожая меня, он открыл дверь квартиры. Подброшенная лифтером, как весть об уходившем дне, у двери лежала свежая газета. Большой черный заголовок кричал через первую полосу о новом американском воздушном налете на Северный Вьетнам; они тогда становились систематическими, и каждый вызывал сильную реакцию. Мы обменялись последними словами — и стена между нами подпрыгнула еще выше. На мой взгляд, Джон Стейнбек слишком благодушно смотрел на то, что делали американцы во Вьетнаме. «Я не верю в подход, при котором видят лишь черное или белое», — сказал он, акцентируя полу- тона и отказываясь осудить бомбежки...  

 

Он умер через три года, в 1968-м, оставив читателям свои книги, а литературоведам, которых не переносил, — еще и задачу препарировать его жизнь и литературное творчество, Мы больше не встречались, а вскоре после той встречи я уехал домой в очередной отпуск, взяв с собой образ хмурого, сильного и усталого обитателя Ист-Тауэр, всячески оберегал его в Москве, перевез в кисловодский санаторий и там, боясь, как бы не забылся он, не расплескался и совсем не потускнел на терренкурах и в экскурсиях, с трудом, клочковато, не так, как хотелось бы, закрепил его на бумаге и из кабины междугородного телефона продиктовал известинской стенографистке.  

Напрасно я торопился, расходуя на работу отпускное время, — материал не напечатали. Ни сразу, ни после не удались мои попытки пробить его. Посчитали, что финальная тревожная нотка диссонирует с теми вполне определенными положительными представлениями о Джоне Стейнбеке, которые у нас успели сложиться. Его репутацию берегли у нас ревностнее, чем в Америке и чем он сам. Но потом произошло то, что, к счастью и несчастью, происходит с живыми людьми. Назло ревнителям Стейнбек сам позаботился о поправках к своей репутации, отправившись в конце 1966 года в Южный Вьетнам, чтобы — безо всяких полутонов — репортажами, посланными оттуда в лонг-йлендскую газету «Ньюсдэй», воспеть американское воинство, и, более того, под прицелом фотокамер пальнуть из 105-миллиметровой гаубицы в сторону партизан, назвав их «бандитской мафией», и взять гильзу на память, и совершить другие вызывающе, дразняще шовинистические поступки, вызвавшие резкие протесты прогрессивной и либерально-интеллигентной антивоенной Америки, чьи, по его выражению, «грязные одежды и грязные умы» вызывали у него «дрожь стыда»: Он всегда был откровенен и тут не изменил себе, переделывая белое в черное и черное в белое. И тогда я вернулся к Стейнбеку, написав корреспонденцию «Перо, отданное Пентагону», ее сразу же опубликовали, как и материалы моих коллег на эту же тему.  

Между тем незадолго до его скандального вояжа во Вьетнам издательство «Викинг пресс» выпустило тот самый фотоальбом, о котором он мне рассказывал, и там было эссе «Америка и американцы», оказавшееся его последней крупной работой. Эссе не производило большого цельного впечатления, но были там сильные, точные, выразительные фразы, живо воскресившие у меня образ матерого, сложного и чем-то ожесточенного человека. Я вспомнил разговор с ним, прочитав на первой же странице, как он со злостью и не утруждая себя доказательствами отвергал все — давние и нынешние писания об Америке иностранных авторов и — как будто они-то и мешали ему в этом, как будто он делал это вопреки им — провозглашал свою любовь к своей стране — «сложной, парадоксальной, бесшабашной, застенчивой, жестокой, шумливой, несказанно дорогой и очень красивой».  

Его «зоологический» метод на поверку оказался скорее парадоксальным. Эссе, как еж в иглы, было одето в парадоксы, но они не только кололи. Парадоксами он пытался обнять, зацепить и передать движущиеся крайности американской жизни, ее диалектику. Это были жесткие парадоксы, пронизанные тревогой и болью, и в сравнении с ними ненавистные ему жалобы иностранцев на Америку звучали сладкими песнопениями. Будто он чуял, что жизнь уходила из него, но еще до того, как он с ней расстался, из его страны уходило то, что было ему дорого.  

Несколько абзацев, чтобы не быть голословным.  

«Мы тратим жизнь, добиваясь обеспеченности и уверенности в будущем, а заполучив, ненавидим их. По большей части мы неуравновешенные люди: едим слишком много, когда есть возможность, слишком много пьем и ни в чем не знаем удержу. Мы неуравновешенны даже в своих так называемых добродетелях. Трезвенник не довольствуется тем, что сам не пьет, — он должен добиться, чтобы весь мир стал трезвым. Вегетарианец в нашей стране готов объявить вне закона всякое потребление мяса. Мы перенапрягаемся в работе, и многие умирают от нервного напряжения, и тем не менее, чтобы наверстать упущенное, мы еще и играем с насилием, столь же самоубийственным, как тяжкий труд. В результате мы всегда находимся состоянии смятения, как физического, так и духовного. Мы считаем, что наше правительство слабое, глупое, во все вмешивающееся, нечестное и бестолковое, и в то же время мы глубоко убеждены, что это лучшее правительство в мире, и хотели бы навязать его всем.  

Американцы чрезмерно балуют своих детей не любят их; в свою очередь дети чрезмерно зависят от родителей и полны ненависти к ним. Американцы очень добры, гостеприимны и открыты, встречая гостей и незнакомцев, и, однако, они не подойдут к человеку, умирающему на асфальте, лишь бы не оказаться вовлеченными. Целые состояния тратятся на то, чтобы снять кошек с деревьев и извлечь собак из канализационных труб, но девушка, взывающая о помощи на улице, встречает лишь запертые двери, закрытые окна и молчание.  

Создается впечатление, что американцы живут, дышат и действуют парадоксами, но ни в чем другом мы так не парадоксальны, как в нашей страстной вере в наши мифы... »  

И так далее. О том, что землю насиловали, как захватчики, в безжалостном ХIХ веке и насилие продолжается во второй половине ХХ. О ловушках вещей и о том, что удовольствия заменены встрясками, а от любви осталось одно слово, извращенное и изуродованное. О том, что американец страшится возраста, а его дети еще больше страшатся его старения. Об избытке вдов как печальном последствии образа жизни, при котором мужья, особенно в мире бизнеса, умирают раньше — жертвами нервного напряжения. Об эпидемиях не только снотворных, но и разных бодрящих таблеток, которыми неуверенный в себе человек создает второе, фальшиво-бодрое «я». О борьбе каждого против всех и всех против каждого… И тому подобное. Вплоть до пророчества, скорее мрачного, чем утешительного, в конце: «Почему мы очутились на грани духовного и, следовательно, нервного краха? Думаю, потому, что мы достигли конца пути и не нашли ни новой тропы, по которой идти, ни долга, ни цели. Думаю, мы найдем дорогу в будущее, но пока не знаем, каким будет ее направление... У дороги должно быть направление, должна быть цель — и путешествие должно быть наполнено радостью предвкушения, ибо если сегодняшний мальчик ненавидит мир, то он и создает мир, полный ненависти, и потом будет разрушать его, а также и самого себя».  

Вот такой он увидел свою страну своими вечерними глазами. И вот такой парадоксальной была любовь к ней- этого любителя парадоксов — сильной, взыскующей, зоркой и слепой (кажется, род слепоты и завел его во Вьетнам; он не хотел давать в обиду родных американских парней, одетых в военную форму, участвующих в непопулярной войне и отвергаемых многими в своей собственной стране).  

Почему же этот яростный критик отрицал право критики за иностранцами? Чем объяснить этот, еще один из его парадоксов? Наверное, тем же — любовью. Он не принимал критику иностранцев, потому что в ней не было, на его взгляд, главного любви к Америке. Той любви, выражением которой и была его собственная, не стесняющаяся в выражения—крутика.  

ГРАНД-КАНЬОН  

И ДЖЕК КУКЕР  

Каждый раз теряешься перед чудом обыкновенной березовой рощи, которая белеет перед тобой своими стволами, излучающими несказанный свет. Но это родное и милое чудо. А как рассказать о великом явлении Гранд-Каньона? Как описать этот кусок мироздания, этот горный хребет наоборот, разверзший землю, этот результат работы дьявольски упорной реки Колорадо, которая миллионы лет пробивала себе путь среди медленно поднимающегося плоскогорья, все глубже вонзаясь в него, все шире его раздвигая, причудливо преобразуя его в союзе с ветрами, дождями и морозами, пока не получился он, Гранд-Каньон, самый величественный в мире, глубиной в полтора километра и шириной от 6 до 23 километров.  

Смотришь в него, как в пропасть. Видишь нижний слой темных скал, у подножия которых, в самой глубине, еле видная, узенькой и, кажется, недвижной изумрудной полоской светится река Колорадо. Над темными нижними скалами — плато, разрезанные ущельями, взметнувшиеся первозданной архитектурой природы, фантастическими храмами, мавзолеями, сфинксами из красноватого песчаника. Необыкновенная, дикая красота. Желая приручить и стреножить ее, люди взяли для нее названия из своего рукотворного мира — храмы Будды, Ра, Заратустры, пирамида Хеопса, хотя эта архитектура стихий куда как древней человеческой.  

Над храмами и пирамидами — плоский, как стол, противоположный дальний берег, северная кромка каньона...  

Каньон — дело воображения. Это панорамы и настроение. Воспоминания и грусть. Твоя собственная жизнь, которую с собой ты забрал сюда, чтобы полутора днями отметиться возле вечности. Каньон —. это птица, со свистом пролетающая рядом, стремясь не в высоту, а в глубину. Это на обрыве музыка ветра, тоже стекающего вниз. Ночью — тьма кромешная, ни зги в небе и чернее неба бездонное пространство, лежащее под ногами...  

Но не было еще ночи, а было начало вечера с дымчатыми сиреневыми тенями, струящимися в каньоне. Я шел к «Хопи Хауз» — Дому индейцев хопи, повинуясь объявлениям, висевшим в холле отеля «Брайт Энджел». Объявления сообщали, что каждый вечер, с полшестого до шести, вековечные коренные обитатели Гранд-Каньона, индейцы племени хопи, покажут белым людям, приехавшим полюбоваться каньоном, свои традиционные старинные танцы в доподлинных индейских одеждах. Бесплатно и — в доподлинных одеждах. Без обмана. Это были главные завлекающие слова.  

Я догадывался, что ничего хорошего и подлинного не увижу, что будет дешевый цирк, унизительное зрелище индейцев, сшибающих подачки у белого человека. Стоило ли идти? Я шел на свидание — в Аризону, к индейцам.  

Опаздывал... Уже глухо, негромко звучал барабан, и в такт ему — немногоголосое вскрикивание: «Йаха-йаха-ха... »  

Помост был капитальный, заасфальтированный, квадратный. За ним, по другую сторону, какое-то небольшое строение магазинного типа — «Дом хопи»? У помоста толпились туристы с фотоаппаратами и кинокамерами. Толпа стояла плотно, в несколько рядов, детей пропускали вперед, чтобы они лучше могли разглядеть индейцев, а запоздавшие фото- и кинолюбители перебегали с места на место, разыскивая точку для съемки, торопились, боясь упустить самый хороший, самый эффектный кадр.  

И возвышаясь над публикой, на капитальном помосте, как на лобном месте без палача, уже топтались двое молодых индейцев и одна немолодая индианка. Танцующие мужчины были обуты в опушенные мехом мягкие мокасины. Их ноги до колен и выше были перехвачены сыромятными ремнями, на которых в несколько рядов навешены серебряные бубенцы. Квадратные накидочки прикрывали их индейские чресла спереди и сзади, и все это выглядело доподлинным и натуральным, без обмана, и лишь внимательному взгляду открывалось, что под накидками, вспархивающими при движениях танцоров, голубели обыкновенные американские плавки с левым задним карманчиком, застегнутым на пуговку, — из ближайшего универмага или аптеки-драгстор, а мокасины были надеты на толстые белые котоновые носки, которые любят американцы, особенно из провинции. Голубенькие плавки и белые котоновые носки бросали тень на полноту и доподлинность индейской одежды танцоров, но что за мелочность, что за придирки? Зато на их головах, явно не из универмага, торчали черные и белые пушистые перья индейских головных уборов, и щеки их были разрисованы какими-то полосками, расходившимися лучами от переносицы.  

Так они выглядели, собрав немалую толпу зевак. Коренастые. Низкорослые. Животы и груди танцоров, ничем почти не прикрытые, были смуглыми, с жирком, и складочки кожи бугрились над плавками и над веревочками, которыми квадратные накидки крепились на бедрах. Мужчины были малоподвижны для танцоров, а женщина и вовсе толстая, маленькая, кривоногая, некрасивая. Сапожки на ней были повыше, и вообще прикрылась она основательнее, потеплее — становилось все прохладнее к вечеру; хоть и юг, но лишь начало апреля и высота над уровнем моря больше 2 километров.  

Так состоялась еще одна моя встреча с индейцами. На этот раз они не плакали, а танцевали. Вернее, делали вид, что тан. цуют. Притоптывали ножками с ленцой, неумело и неохотно как будто зрители должны были довольствоваться одним лишь зрелищем на этом помосте доподлинных индейцев в доподлинных одеждах. И головы их не были гордо подняты в азарте танца, и глаза не сверкали, а были опущены долу, и эти прячущиеся глаза говорили, что, хотя и занимались они этим делом каждый вечер, не могли свыкнуться с ним, знали, что оно гадкое, что приходят смотреть на них, как на зверюшек в цирке.  

Вечер, как занавес, медленно опускался над великой сценой Гранд-Каньона, и эта великая сцена была их родина, а они недостойно завершали еще один день, лениво фиглярствуя на своем помосте возле «Дома хопи». Таким открылся мне потайной философский смысл этого жалкого индейского танца. Глаза — долу, и никаких тебе улыбок. И одышка. И покороче все, покороче да побыстрее — и с глаз долой.  

За четверть часа они исполнили три танца. Вскоре после первого танца появились в новых перьях, объявив «танец орлов». Уже без женщины, перья не только на голове, но и на ногах, а на руках — смешное подобие крыльев. Они, конечно, так и не взлетели, эти «орлы». Их проводили жидкими хлопочками, когда, помахав потешными крыльями, они ушли еще раз сменить свое оперение; и я видел, как старая белая американка (которая, видимо, заведовала танцорами и коммерческим заведением под названием «Дом хопи»), сложив крылья, прятала их в кладовку, чтобы не польстился на них какой-нибудь чересчур активный любитель доподлинных индейских сувениров.  

Индианка, уже не танцующая, появилась на помосте, кланяясь публике, и расставила по его краю, на низком каменном барьере плетеные тарелочки — для денежных подношений. Чувствовалось, что приближается финал. И в самом деле, двое ее товарищей снова поднялись на сцену, максимально оперенными, добавив на головах к черным и белым еще и красные перья, и шибче затопали ножками в мягких мокасинах, стараясь расшевелить и заставить раскошелиться разочарованную публику. И публика хлопала под занавес и кидала в плетеные тарелочки американские четвертаки и гривенники. Кто-то не пожалел и зеленой бумажки, прижав ее мелочью, чтобы не подхватил ветер и не унес в бездну каньона...  

Когда зрители расходились, к «Дому хопи» подкатил новый автобус с туристами. Вылезла еще одна партия неутомимых стариков и старух, и для вновь прибывших был объявлен еще один сеанс те же три танца с притопом, смена перьев и крыльев и то же короткое напоминание, что денежные вознаграждения за бесплатную индейскую – самодеятельность будут приняты с большой признательностью.  

Некрасивую горбоносую танцовщицу я встретил позднее в баре отеля «Брайт Энджел». Она сидела в углу, откуда можно было обозревать посетителей, одна, с бутылкой пива...  

Я так и не побывал на дне Гранд-Каньона, куда спускаются пешком или на мулах, так и не приблизился к ложу Колорадо, и не увидел оттуда, снизу, запрокинув голову, какую работу проделала эта речка за отпущенные ей миллионы лет. Времени не было. Отметился — и дальше. Субботу — на перемещение из Нью-Йорка в глубинку, воскресенье — на поклонение Гранд-Каньону, и делу — время, потехе — час, даже в дороге с понедельника начинается рабочая неделя, торопит и гонит дальше...  

Рейсовый автобус компании «Континентал трейлуэйс» отходил на Флагстафф от отеля «Брайт Энджел», Водитель, напоминавший президента Трумэна безгубым ртом и тонким, хищным носом, стоя у открытой двери, раскатисто поторапливал пассажиров:  

— Последний звонок! Последний звонок!  

Автобус был полон. Лишь рядом со мной оставалось свободное место. Последним вошел мужчина лет тридцати пяти, простого рабочего вида, в темных очках. Поискал глазами место. Остановился рядом: «Не занято? » Закинул на сетку наверху свою дорожную сумку. Сел. Попутчик. Темные очки он надел неспроста. Они прикрывали пластырь, который, в свою очередь, прикрывал синяк под правым глазом.  

—Ну, ребята, как вам понравился Гранд-Каньон? Довольны ли вы поездкой? — не требуя ответа, поприветствовал пассажиров водитель, закрыв дверь и мягко трогаясь с места.  

На автобусной стоянке остались пожилой индеец и молодая белая женщина, рослая, миловидная и не похожая на американку — на ней было платье и белые туфли на высоком каблуке, американки же предпочитают брюки и избегают высоких каблуков, собираясь в загородную поездку. Что-то связывало старика индейца и женщину-иностранку, раз на опустевшей площадке они стояли рядом, но что-то и разделяло их, что-то такое было в позе женщины, стеснявшейся этой связи, соседства. Когда автобус тронулся, мой попутчик с подбитым глазом прощально махнул рукой. Ни старик, ни женщина не заметили его жеста.  

От Гранд-Каньона до Флагстаффа — 80 миль, час с лишним пути. Автобус сильно и плавно катил по шоссе, проложенному в редком сосновом лесу. Лес был выстлан мхом, под соснами рос низкий замшелый кустарник.  

Я предложил соседу сигарету. Он отказался.  

— Не курю. У меня и без того много дурных привычек. Это звучало приглашением к разговору.  

— Алкоголь?  

— Не только.  

Своими репликами он работал на образ лихого ковбоя, не лишенного тех мужских слабостей, которыми принято гордиться.  

Разговорились. Он спросил, кто я и откуда. Я Объяснил, что журналист, что из Советского Союза, или России, как чаще называют нашу страну американцы, что работаю в Нью-Йорке, познаю Америку и пишу о ней в свою газету, а теперь прилетел сюда познакомиться со штатом Аризона, где ни разу не был. Я не сказал — в Аризону, к индейцам. Чувствовал, что этот ковбой на самом деле индеец и может не понять ни моей иронии, ни моей задачи, делающей и его объектом наблюдения и изучения. Он не удивился, узнав, кто я. Во всяком случае, я удивления не заметил. И не сразу открылся сам, не сказал, что индеец.  

Имя — Джек. Фамилия — Кукер. Не какой-нибудь Монтигомо Ястребиный Коготь. На вопрос о занятии ответил: «Меня, пожалуй, можно назвать ковбоем... » Работает на ранчо возле Альбукерке, в штате Нью-Мексико, а в Гранд-Каньон приехал всего лишь на день, потому что тут живет его отец, который в кредит купил трейлер — передвижной дом и срочно нуждался в деньгах для очередного взноса.  

— Видели моего дэда? Он стоял на автобусной станции. А рядом была моя знакомая. Немка. Мы вместе с ней прикатили, но она решила задержаться, не видела Гранд-Каньон.  

Джек Кукер оказался общительным малым. Моя готовность слушать поощряла его. Рассказывал о своей жизни, о том, как пришлось ему помотаться по американскому Дальнему и Среднему Западу. Был ковбоем в Аризоне, Вайоминге, Северной Дакоте, Нью-Мексико. Чернорабочим в сейсмографической партии. Рабочим на урановых шахтах — там платили до 50 долларов за смену, но, сказал Джек, «много зарабатывать вредно — все деньги уходят на налоги, а потом тебе же говорят, что ты еще кое-что недодал». На угольных шахтах. На авиазаводе «Норт Америкэн Авиэйшн» — чистая работа, и платили хорошо, но не выдержал, ушел, не любит жизнь среди стен и под потолком, предпочитает жить и работать на воле, где потолок само небо.  

— Хочется все самому увидеть. Тебе говорят — там-то живут так-то. А почему я должен верить чужим глазам? Може своими по-другому увижу…  

И в 38 лет — ни кола ни двора, без жены и детей. Холостяк. За разговором наш автобус незаметно прибыл в Флагстафф, и, подкатывая к автовокзалу, шофер с лицом Трумэна призвал пассажиров не забывать, что есть на свете автобусная компания «Континентал трейлуэйс», всегда готовая к их услугам.  

Пора было расставаться, но расставаться не хотелось. Мы потянулись друг к другу, и я понял, что вечером его ожидало то же, что и меня, — одиночество. И мы не расстались.  

Был какой-то известный ему «Голубой бар», и он тянул меня туда. Но я потащил Джека к себе, в номер отеля «Монте Виста». И тут-то, по пути в отель, налаживая дружбу, он признался, доверился мне: индеец, из племени хопи, которое обитает не только там, в районе Гранд-Каньона, но и в северовосточном углу Аризоны, по соседству с навахо. Индеец, так сказать, на отхожем промысле, на вольных хлебах, покинувший резервацию. Любитель кочевой жизни из оседлого племени хопи.  

Индеец в одежде ковбоя и темных очках, прикрывших подбитый глаз, и русский, просчитавшийся насчет аризонского климата, не по сезону взявший в дорогу белые летние брюки и легкий клетчатый пиджачок. Странная пара. Мы шли по улице, как плыли против течения, под удивленными взглядами прохожих, обитателей города Флагстафф, очнувшегося от дремотного оцепенения уик-энда. Но что нам взгляды, если уже подхватил нас святой дух товарищества! И в ответ на признание Джека я тоже не мог таиться, сказал, что на ловца, брат, и зверь бежит, что прилетел в Аризону не просто так, а с прицелом — посмотреть, как живут индейцы, и что из Флагстаффа отправлюсь не куда-нибудь, а в резервацию навахо...  

В номере – отеля разговор наш был горяч и сбивчив, я не забывал, конечно, о своем корреспондентском долге, дружба дружбой, а служба службой, и с жадностью впитывал информацию от неожиданного нового приятеля. И он говорил не просто о себе, индейце Джеке Кукере. Каждый из нас говорит не только о себе, особенно с человеком из другого народа. И Джек Кукер уже говорил, как отчитывался, — от всех индейцев и обо всех индейцах, об их истории и судьбе. У него сразу выплеснулось то, что кипело на душе и что он мог смелее и свободнее выплеснуть мне, иностранцу, чем соотечественнику, белому американцу, потому что белого соотечественника надо ведь как бы призвать к ответу, а иностранец — лишь сочувствующий благодарный слушатель.  

Я понимал его с полуслова, и ничего уже не было естественнее этой неожиданной встречи, будто, еще летя сюда,, я знал, что буду вот так дружески сидеть ним в отеле «Монте Виста». И чего тут было не понять, все ложилось, казалось мне, кирпич к кирпичу, это был все тот же рассказ, начавшийся (нет, не случайно! ) плачем индейского малыша в ночи и продолженный жалким топтанием танцоров-хопи на краю их родного великого каньона, и теперь туда же, лыком в строку, вплеталась исповедь Джека Кукера. Казалось, мы нашли общий язык и общую почву, оба чужие в Америке, но и разница была величиной с Гранд-Каньон. Он — чужой в своей стране, которая не признает его за своего, а я — чужой и весьма критически настроенный иностранец, совсем и не желающий быть тут своим. Мне было неизмеримо легче — чужая страна, легко проститься и знаешь, куда вернуться, есть родная страна. А у него была индейская судьба и никакой другой страны, кроме этой мачехи.  

В комнате флагстаффского отеля я не был исследователем, с научным хладнокровием рассматривавшим подопытное существо. Волна симпатии захлестнула и несла меня, но я не забывал, повторяю, собирать материал, а он исповедовался, он отводил душу и столько в этом было горечи, что горечь эта как бы обвиняла меня, собирателя материала, и отравляла мою корреспондентскую удачу.  

Но все это философия, а разговор был простой, житейский. Он перебирал места, где бывал и работал, и выплыл шахтерский городок Бьют под большим небом штата Монтана. Я тоже побывал в Бьюте несколько лет назад. И вспомнил, как там опять удивило меня то, что удивляло и раньше, в других американских краях: маленький город, а какой пестрый, разноплеменный, многонациональный, из каких только стран не приплыл, не прикочевал туда народишко на знаменитые медные копи «Анаконды»... И тут, при этом моем пассаже о вавилонском столпотворении в маленьком Бьюте, что-то дрогнуло в широком землистом лице и синеватых губах Джека, пробежала неподвластная судорога боли. Да, откуда только не понаехали люди в Бьют, и вообще в Америку, и многие сумели устроиться, выбиться в люди, а его, Джека, предки всегда были здесь и в этом их проклятие, неизбывная беда.  

И, заметив эту судорогу, эту гримасу боли, я не мог удержаться:  

— Джек, индейцы самые несчастные!  

— А что делать? — приходя в себя, с горькой трезвостью отозвался Джек. — Надо подлаживаться. Назад пути нет. Пролитое молоко не подберешь...  

Он тысячу раз передумал это — всей своей жизнью. И верно. Не подберешь пролитое молоко. Но и не утешишься этой истиной.  

— А почему мы должны походить на них?  

И это было передумано тысячу раз. И от этого вопроса не мог избавиться Джек, знавший истину о пролитом молоке.  

— Почему нельзя жить так, как жили наши предки? Почему нельзя быть довольным тем, что есть? Никуда не спешить и ничего не добиваться?! Не гоняться за долларом и не участвовать в их крысиных гонках?!  

Сам он ушел из резервации и не помышлял возвращаться. Но как тяжко и одиноко, как непривычно до сих пор ему, давным давно ушедшему! И как он понимает тех, недавно ушедших, кто не смог выдержать, кто возвращается спасаясь от одиночества — к жалкому, бедному и обреченному, но своему, родному, из необъятного, пестрого, мощного и равнодушного, безжалостно чужого мира. Когда он работал у геологов, в сейсмографической партии, были там еще три индейца, моложе его, только что выехавшие из резервации, и он жалел их, воспитывал, внушал, что время не вернуть, с волками жить — по-волчьи выть, что надо, стиснув зубы, отвыкать от всего своего (даже от своего языка), ассимилироваться, привыкать к чужому, но трое так и не вынесли испытания, ушли, вернулись в резервацию.  

И таких случаев было много на его памяти, и он перечислял их, погружая меня в коренную индейскую проблему — ассимиляции...  

Вдруг Джек подвел черту нашему разговору:  

— Виски было твое, а за мной ужин.  

Встал, нахлобучил шляпу, упруго, картинно качнулся этаким голливудским ковбоем.  

Мы спустились в холл. Было уже довольно поздно. За стойкой дежурил молодой парень, судя по внешности, из подрабатывающих студентов. В холле был другой Джек. В номере он исповедовался, тут Заказал такси, Спрашивал о лучшем ресторане в городе и даже о ночном клубе с шоу, с танцующими девочками. Студент растерялся под напором ухаряковбоя, смущаясь, разъяснил, что по части ночных клубов Флагстафф совсем не богат, что ни одного не найдешь и в округе.  

По телефонному вызову приехал молодой таксист, тоже похожий на студента. И он был вежлив и услужлив, но не мог предложить больше того, что имелось. По тускло освещенным улицам уже уснувшего Флагстаффа мы покатили на окраину, где врывалась в город 66-я федеральная дорога и где даже ночью не угасала жизнь с ее сиянием неоновых вывесок у мотелей и бензозаправок. Таксист вез нас в новый ресторан, в котором сам ни разу не был, но о котором слышал в местной радиорекламе.  

Ресторан состоял из бара с интимным полусветом-полумраком и большого, совсем пустого, зала в котором были столы покрытые накрахмаленными скатертями, и красные, с пластиковой обивкой кресла у столов. Не более чем провинциальная претензия на фешенебельность. Но едва мы туда вошли, как я увидел еще одного Джека Кукера. Налет удали и разгула (Летел с него. Даже подвыпив, он не забывал о своем месте в этой жизни и, быстро трезвея, отыскивал его. И поэтому мы очутились не в зале ресторана, не в солидных креслах за накрахмаленными скатертями, а в обыкновенной, насквозь просвечиваемой стекляшке — в кафе, которое Джек тотчас же обнаружил в этом комплексе. Правда, в стекляшке, найдя свое место, он опять шумел, командовал молодой насмешливой официанткой, но, заметил я, теперь мой друг работал... под мексиканца. Куда девался его живой и выразительный американский язык? Он вдруг заговорил с тяжелым мексиканским акцентом, то и дело перемежая свою речь обращенным ко мне испанским словечком — амиго, друг. Только что там, в «Монте Виста», он раскрывался передо мной, но тут, перед незнакомыми людьми, снова закрылся, замаскировался, стеснялся быть индейцем.  

Заведение принадлежало американским китайцам, осуществляющим, -как видно, кулинарное наступление на Флагстафф. Каждый со своего места, китаец-метрдотель, китаец кассир и китаец-официант, с молчаливым презрением поглядывали на Джека, на его пыльные сапожки и джинсы, на его широкое индейское лицо, на размашистые жесты. И мне тоже перепадало кое-что от этого учтивого китайского презрения.  

Поужинав, мы дожидались у двери такси, вызванного кассиром. Подъехал дорогой «линкольн», вышли и направились в ресторан трое белых американцев, и еще один штришок резанул мне глаз: Джек мгновенно отшатнулся от двери, освобождая дорогу хозяевам Америки.  

Он неспроста работал под мексиканца. Мексиканец — тоже неустроенное, гонимое существо, и все-таки индеец ниже, на самой низшей ступеньке, и за ним не нация и не государство, а всего лишь племя в резервации.  

Давешний таксист-студент, единственный в ночном городе, повез нас в отель, но Джек завелся, не мог угомониться, рвался куда-нибудь в бар. И тут наши пути разошлись. Я не мог позволить себе новых удовольствий. С утра меня ждала работа корреспондента, знакомящегося с новым местом. И Джек не переубедил меня. Мы доехали до отеля, он вышел со мной и любопытная деталь, — оставив в бумажнике двадцатидолларовую банкноту, остальные деньги сдал на хранение студенту дежурному, продиктовав и взяв расписку: «Получено от Джека Кукера... » Он остерегался, должно быть, помнил об уроках, которые преподносила ему его непутевая жизнь.  

Поднявшись в номер, я улегся спать. Была глубокая, умертвившая все звуки ночь, когда -грохот в дверь вывел меня из сонного забытья. «Стэн! Стэн! » — раздавался за дверью громкий голос. В этом городе у меня был пока единственный знакомый, и только для него был я Стэном (Станиславом, сокращенным на американский лад). Пришлось подняться, открыть дверь. За ней шатался Джек Кукер. «Ты спишь?!» — выкрикнул он гневно и разочарованно, убедившись, что я действительно спал вместо того, чтобы ждать своего нового друга. Ему было мало, он требовал виски. Я извлек недопитую бутылку, и, взяв стакан, качаясь, он ушел в свою комнату...  

Ковбои, даже перебрав накануне, просыпаются раньше кор респондентов. Джек барабанил в мою дверь утром, когда я еще стоял под душем, и еще раз, когда я брился. В лихой своей шляпе, с сумкой в руке, он был готов в дорогу. От него несло перегаром.  

— Поздно ты встаешь, — и сразу же: —, Осталось? А то бар еще закрыт.  

Он безуспешно звонил в бар, пока я умывался и одевался. Потом вместе спустились вниз, и утренняя дежурная, – малоприветливая белая дама, смотрела на Джека с презрением вчерашних китайцев.  

В бар я не пошел. Решили вместе позавтракать. И в кафетерии при ресторане «Кейблс» опять стушевался мой индеец ковбой, потому что, заправляясь утренней яичницей и чашкой кофе, за столами сидели в отутюженных костюмах и похрусты вающих свежих сорочках стопроцентные американцы, непостижимые для его индейской души. Джек был пронзен их взгляда ми, Выскочил как ошпаренный: «Здесь нам долго не подадут».  

И он снова искал свое место и нашел его в соседнем кафе под названием «Гонконг», где мы оказались единственными посетителями. Там Джек вновь обрел уверенность.  

Я развернул местную газету. Как всегда в начале апреля, сообщалось о церемонии присуждения в Голливуде премий Оскара. Я огласил вслух список фильмов, режиссеров и актеров, получивших золотые статуэтки.  

—Джек, а ты эти фильмы видел?  

— Я в кино не хожу. Там все липа. Разве они покажут настоящую жизнь? — ответил Джек, уплетая яичницу.  

— А читаешь что-нибудь?  

— Читать люблю. Больше всего статьи о медицине.  

Ему ничего не говорили имена Толстого, Достоевского, Чехова. Зато он похвастался, что был лично знаком с Хемингуэем.  

Я не сразу поверил. Джек рассказал, что повстречался с Хемингуэем в Кетчуме, штат Айдахо, где у писателя был дом, Прямо на улице.  

—Я подошел к нему, — рассказывал Джек, — говорю: «Мистер Хемингуэй, я хотел бы с вами познакомиться. Меня зовут Джек Нукер». Сказал ему, что я индеец. А он посоветовал: «Не принимай это близко к сердцу».  

— В каком смысле, Джек?  

— Ну в том смысле, что индейцам несладко, что их всюду теснят и шпыняют. Он сказал: «Не принимай это близко к сердцу. Веди себя, как боксер на ринге, — уходи от удара»...  

После завтрака Джек пошел на автобусную станцию, чтобы отправиться к себе, на ранчо в Альбукерке. Мы простились тепло и растроганно. Жали друг другу руки, хлопали друг друга по плечу. Я оставил ему свой нью-йоркский адрес. Он шутливо напутствовал меня: «Не слишком усердствуй в работе».  

Простились мы, однако, ненадолго. Часа через два, сделав записи в тетради и выходя из отеля, я столкнулся с ним у лифта. Он был с той же сумкой в руке, в той же шляпе, в тех же пыльных сапогах, собравшийся в дорогу и никуда не уехавший.  

— Джек?  

Он обернулся. Лицо его было страшным. Он еле держался на ногах. Первый раз в жизни я стал свидетелем индейского запоя. И в этом состоянии Джек Кукер не забыл, что у него есть в этом городе один-единственный, к тому же русский, друг, и пришел за мной. У меня, однако, были свои дела, я был в командировке и не мог попусту тратить время.  

—Извини, Джек, не могу, иду в торговую палату...  

Наши пути разошлись. Он тяжело закачался в другую сторону, уплыл, барахтаясь в тяжелых водах беспамятства.  

В Аризону? К индейцам? Была Аризона, и был индеец по имени Джек Кукер с той минуты, когда он заговорил со мной, плюхнувшись рядом на сиденье автобуса, и в ту минуту, когда мы сели друг напротив друга. в номере отеля «Монте виста» и в те минуты, когда мы ездили в такси по ночному городу, уже товарищи, уже друзья — и почему бы не до гроба? Да, сбылоллсь то, о чем ты помышлял, — и Аризона, и индеец, потянувшийся к тебе, доверившийся, раскрывшийся. И — как знать? — может быть, это как раз то, что надо, — разгляди и угадай море в капле раздели этот отчаянный путь Джека Кукера по флагстаффским улицам и барам, его одиночество и метания в поисках человеческого контакта, понимающей души, проникнись и его опаской перед белыми и их презрением к индейцу, выслушай до конца эти откровения, даже этот пьяный бред, наполни себя чувством сострадания, без оглядки, насколько хватит душевных сил, — и из одного индейца, бросившего свое племя и неприкаянно кочующего по Америке, извлечешь ты повесть обо всех индейцах, о том, как, отвергнутые на земле, которая была когда-то сплошь их землей, влачат они годы, десятилетия и столетия своего одиночества, несут его бремя на американских улицах и в американских домах. И только какая-нибудь немка, своими путями попавшая в Америку, не отвергнет его как мужчину, и только перед каким-нибудь как с неба свалившимся русским может он излить свою душу.  

Плюнь на все условности своей профессии и правила своего пребывания в чужой стране и продли часы с Джеком Кукером — и тогда по-журналистски и по-человечески исполнишь ты долг человека, рассказывающего одним людям о других людях.  

Но нет, я не плюнул. И день был отдан не Джеку Кукеру, а городу Флагстаффу. В пьяном беспамятстве он отправился неведомо куда, а я — в местную торговую палату, где, как и во всех других торговых палатах Америки, подвизались деловые люди, занятые тем, как бы не дать пропасть своему городу, как бы заманить в него новый бизнес, что даст новые рабочие места для местных жителей, которые в свою очередь понесут новые заработанные доллары в магазины, банки и другие заведения старого бизнеса.  

МНОГО ЛИ АМЕРИКИ В СОНГМИ?  

 

Сэр, я отвергаю насилие всякого рода, но сочла бы за честь принять участие в расстреле трусливых убийц из роты «Си» 11-й пехотной бригады и тем самым воздать им должное.  

Из письма американки Наоми Фокс в журнал «Тайм»  

Мой ребенок, будь ему 16, 26 или 106 лет, намного дороже мне — и должен быть дороже любому американцу, — чем жизнь любого врага, каковы бы ни были возраст и положение этого врага.  

Из письма американки Джанни Хадсон в журнал «Тайм»  

И все равно останутся два крайних фланга — те, кто хочет немедленного вывода войск из Вьетнама, и те, кто хочет сбросить атомную бомбу. А между ними люди, которым плевать на все.  

Из письма американца РичарДа Макмиллана в журнал «Лайф»  

 

Капитан Эрнест Медина, на которого возлагают ответственность за резню в Милай, приехал вчера в свой родной город Монтроз, штат Колорадо, и его тепло встретили старые друзья и одноклассники, заполнившие улицы в часы фиесты, которая проводится, чтобы собрать деньги на его защиту в суде... Две хорошенькие принцессы празднества сидели по обе стороны от него, когда он ехал в открытой машине по центру города... Его друзья внесли три тысячи долларов в фонд защиты и, как ожидается, добавят еще две тысячи — половину сбора от празднества.  

Из сообщения агентства Ассошиэйтед Пресс от 9 августа 1970 года  

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Свою книгу о Сонгми Сеймур Херш пишет в традиционном стиле американского журналиста. Эмоции и мысли исключены, факты говорят устами участников и очевидцев. Сочувствие его отдано тем, кто покоится в трех братских могилах и в бывшей дренажной канаве. Но Херш прячет это сочувствие, очевидно опасаясь упреков в предвзятости и необъективности. Его описания как конспект убийства, который солдаты роты «Чарли» набрасывают военным следователям. Их показания монотонны, как удары мясника. «Ударил его в спину штыком... » «Подхватил человека и бросил его в колодец... » «Стреляли в затылки этим женщинам и детям... » «Колли начал стрелять... » «Чарли Вест убил шесть вьетнамцев... » «Медина пристрелил ее из своей М-16... » «Она была в той же позе, только мертвая... » «Паренек разлетелся вдребезги... »  

В страшном конспекте мало подробностей. Главная классификация: вьетнамец. Значит, подлежит ликвидации. И еще одна, пола возраста: женщина, ребенок, старик. Но она уже несущественна. Какой смысл отделять папа-сан от мама-сан, когда все в черных пижамах и когда все подлежат ликвидации? Как выглядели они, эти женщины, старики, дети? Девушка была хорошенькой. И хорошенькую запомнили лишь потому, что хотели изнасиловать. Ребенок не плакал — это тоже запомнилось. Плачем и стенаниями полна была деревня, и палачей, наверное, ошеломило молчание ошеломленного ребенка, который даже не знал, что такое смерть, но ощущал ее близость.  

Что кричали они перед смертью? Не разговорники были в руках у палачей, да в солдатских разговорниках и нет переводов предсмертных стенаний. Чужой язык, чужие люди... «Все это было довольно отвратительно, но не так чтобы очень, — объяснял эту легкость рядовой Уильям Догерти. — Будь это американцы, я бы чувствовал себя по-другому. Я никогда не понимал этих людей по-настоящему». Называйте это как хотите: расизмом, бессердечностью супермена, имперской психологией.  

Но это по-солдатски прямое истолкование тех возвышенных речей, которые раздаются в Вашингтоне, самое верное истолкование, поскольку исходит оно от исполнителя-практика.  

И непонятные крики безымянных людей глушили автоматные очереди. Через пять часов все было понятно. Лишь американская солдатская речь. Треск пожаров. И одинокое посвистывание вьетнамского ветра.  

В 1944 году один писатель спросил Илью Эренбурга: «Как вы можете три года писать про одно и то же? » Эренбург ответил, что война и зверства фашистов — «это не литературная тема, это — горе». «Сердце человека — темный лес, легко в нем заблудиться, — писал Эренбург в статье «Дыхание ребенка». — Вдруг что-то вспыхнет. Неожиданно потухнет. Бывает, разлюбит человек женщину, с которой прожил полжизни, или охладеет к закадычному другу, но нельзя предать мертвых».  

Не знаю, чего больше у Сеймура Херша — боли или расчета, гражданского долга или просто азарта журналиста, напавшего на сенсационную жилу. Но он, американец, не предает мертвых вьетнамцев. Первым он пробил в американскую печать правду о Сонгми. Сеймур Херш не предает и Америку — предательством было бы сокрытие преступления.  

В свои 33 года Сеймур Херш успел поработать репортером уголовной хроники в Чикаго и пентагоновским корреспондентом агентства Ассошиэйтед Пресс, с которым порвал после того, как в шесть раз сократили его материал о тайной подготовке США к химической и бактериологической войне. Написал книгу об этом «скрытом арсенале Америки» и работал над книгой о Пентагоне, когда в его вашингтонской квартире раздался телефонный звоноК. «Армия хочет секретно судить одного парня из Форт-Беннинга за убийство 75 мирных жителей во Вьетнаме», услышал Херш голос знакомого из Пентагона. Так случайно он напал на горе и тему Сонгми.  

«Парнем» был Уильям Колли, к тому времени всего лишь армейский офицер-канцелярист на огромной базе в Форт-Беннинг, штат Джорджия. Сообщение о его привлечении к суду уже передали в печать, но напрасно пентагоновские чиновники, знавшие взрывную силу трех коротких абзацев, готовились к лавине вопросов. Американская печать не обратила ни малейшего мания на первую, нарочито невнятную публичную весть о Сонгми, она утонула в пучине равнодушия. Равнодушие и Жестокость — две родные сестры в этой истории.  

После звонка Херш начал разматывать клубок: полетел в Солт-Лейк-Сити к адвокату Латимеру, взявшемуся защищать Колли, затем в Форт-Беннинг, где нашел самого лейтенанта, все еще ходившего по офицерским вечеринкам, там в нем Видели не палача, а жертву.  

Сначала Херш предложил свой материал в журналы «Лайф» и «Лук», но тех не заинтересовали мертвые Сонгми. Не очень веря в успех, Херш прибег к услугам никому не известного «Диспетч Ньюс Сервис» — со штатом из двух вчерашних, антивоенно настроенных студентов — Дэвида Обста и Майкла Морроу. Обст обзванивал редакции, торгуя сенсацией. Из 50 американских и английских газет, с которыми он связывался, 36 согласились заплатить по 100 долларов за сообщение Херша. 13 ноября 1969 года, через 20 месяцев после кровавой бойни в Сонгми, правда выплеснулась в свет. В следующие дни информация хлынула лавиной.  

Содрогнулся мир, и на страницах газет и журналов, не только в Америке, замелькали портреты курносого, широкоскулого 26-летнего лейтенантика Уильяма Колли. В его недоуменно вскинутых бровях под твердым козырьком армейской фуражки не угадывалось воплощение зла. Начались экскурсы в биографито, в психику. Земляки из Майами, знавшие лейтенантика под детской кличкой Расти, вспоминали замечательного, «типично американского» мальчика. Бывшие его солдаты — смешного взводного Наполеончика, который заискивал перед капитаном Мединой, а им любил повторять, что «здесь я босс». А самую вескую характеристику давали мертвые Сонгми.  

Гадали: где же истинный Колли? Как будто современные палачи не успели доказать, что у них — не призвание, а функция, что они всего лишь винтики в военно-бюрократической машине. Они даже могут добреть или звереть, если добреет или звереет машина...  

16 марта 1968 года солдаты роты «Чарли» вели себя по-разному. Одного от трупов стошнило. Другой улизнул от участия в расстрелах. Рядовой Картер стрельнул себе в ногу, чтобы болью физической заглушить душевную боль. Но таких были единицы. Как прикажете отнестись к всхлипываниям солдата Мидло, если всхлипывал он, расстреляв десятки людей? Всхлипывал человек, а машина с винтовкой М-16 работала. Большинство выполняло приказ с ожесточением, а то и жестоким удовольствием. Три солдата организовали. соревнование: кто больше убьет?  

Фотограф Хэберл возмущается: «Никакого выражения не было на лицах американцев. Я не верил своим глазам... Все это они делали очень по-деловому». Этот армейский фотограф захватил собой три фотоаппарата — один казенный, с черно-белой пленкой, и два собственных, заряженных пленкой цветной. Казенную передал в штаб, а цветную, более эффектную, оставил при себе: она ему пригодилась. Под одним из снимков, которые он потом продал журналу «Лайф», есть такое авторское пояснение: «Ребята вот-вот должны были расстрелять этих людей. Я крикнул: «Минуточку! » И сделал этот снимок. Уходя, я услышал, как они открыли огонь. Краешком глаза я видел падающие тела, но не обернулся».  

Он не обернулся, потому что уже вдоволь наснимал трупов. Ему недоставало кадра, показывающего людей за секунду до смерти, и он получил этот кадр. На снимке четверо объятых ужасом женщин и двое детей...  

Репортер Робертс, вернувшись в штаб, узнал подготовленную к отправке наверх версию дня: 128 убитых вьетконговцев, самый крупный успех за все 40 дней боевой деятельности спецгруппы Баркера. И Робертс, послушно перечеркнув Сонгми истинное, сел за пишущую машинку и изобразил то Сонгми, которого требовали его командиры. Донесение на двух страничках пошло в штаб дивизии, а оттуда в Сайгон, в Пентагон. Его воспроизвели армейские газеты, и 17 марта американцы узнали из газеты «Нью-Йорк таймс» о «новом наступлении с целью очистить скопления вражеских сил, угрожающих южно-вьетнамским городам», Главнокомандующий генерал Уэстморленд поздравил роту «Си» с «выдающейся операцией».  

Тайна Сонгми была погребена в дивизии «Америкэл», чьи командные вертолеты кружились над местом казни и где многие, начиная с генерал-майора Самюэля Костера, знали, что случилось нечто грязное и кровавое, еще более грязное и кровавое, чем то, к чему уже привыкли. Круговая порука убийц называлась фронтовым товариществом, и солдаты роты «Чарли» не очень пугались, когда другие подсмеивались над ними: «Эй, говорят, что вы ухлопали кучу женщин и детей, а потом отрапортовали об уничтожении 128 вьетконговцев». И улики —- негативы Хэберла, — никому не нужные, пылились полтора года в ящике стола в информационном офисе спецгруппы Баркера.  

 

К весне 1969 года состав роты «Чарли» целиком обновился. Кое-кто был убит, остальные демобилизованы или переведены в Штаты. Из опасной й чуждой страны джунглей, рисовых полей и враждебного народа они вернулись в родную, такую внешнемирную страну сплошных машин и автоматов, автострад, бензозаправок и кафетериев, где по утрам, набирая разбег для рабочего дня, перехватывают чашку «инстант-кофе», яичницу с ветчиной и прославленный яблочный пирог — нестареющий символ домашней, уютной, добродетельной Америки. Кроме солдатских долларов, сайгонских сувениров и федеральных привилегий они привезли память очень долгого года и одного утра в деревне, которую они прозвали Пинквилль — Розовая деревня. В таких случаях принято спрашивать, что думали демобилизованные солдаты роты «Чарли», ероша волосы детей, чистя охотничьи ружья, видя вареный рис на тарелке, соступив с асфальта на лесную тропу, — именно там, во Вьетнаме, за один лишь год они ходили по земле больше, чем за всю свою жизнь американцев, привыкших к машине на асфальте. Что думал, например, Мидло, встречая обыкновенную, без трупов, канаву?  

Занявшись ими позднее, журналисты обнаружили: «Почти удручающе нормальные люди... Порядочные в повседневной жизни... Дома, в Вермонте или Огайо, им кажется немыслимым даже в злобе ударить, тем более убить ребенка» (журнал «Тайм»). Удручающе нормальные. Хотя и странное, но меткое словосочетание. Ненормальный убийца меньше «удручает», потому что легче объясним. Факт его ненормальности даже утешает: значит, есть все-таки в этом мире моральные устои, и надо быть ненормальным, чтобы посягнуть на них. А где же устои, если убийца — нормальный человек?  

Может быть, эти нормальные люди так бы и старели со своей тайной, если бы не 22-летний Рональд Риденауэр из города Финикс, штат Аризона. Именно он, а не Херш, спас мертвых Сонгми от забвения. Риденауэр, вертолетный стрелок из 11-й бригады пролетал над деревней через несколько дней после вторжения роты «Чарли». Его поразила ее кладбищенская безжизненность. За деревней в рисовом поле заметил обнаженный труп женщины. Пилот спустился ниже, и на теле мертвой Риденауэр увидели лоскуток с эмблемой 11-й бригады. Потом он собирал сведения и слухи — по крохам, исподтишка, не делая записей, боясь мести. Ведь в той среде убийство вьетнамцев было нормой, а поиски справедливости отдавали предательством.  

Риденауэра демобилизовали в декабре 1968 года. «Я хотел добраться до этих людей, — рассказывал он позднее. — Я хотел показать, что они наделали. Боже мой, когда я вернулся домой и рассказывал своим друзьям об этом, я плакал, буквально плакал». Он плакал, а друзья отговаривали его. В Аризоне, как и во Вьетнаме, он обнаруживал круговую поруку. Но воинская эмблема 11-й бригады на теле женщины, убитой в рисовом поле, не давала покоя Риденауэру, как символ далекой страны, изнасилованной американцами... во имя свободы и демократии.  

В начале апреля 1969 года он направил письма почти в 30 адресов: в Белый дом, Пентагон, госдепартамент, многим сенаторам и конгрессменам. «Нечто довольно мрачное и кровавое произошло в марте 1968 года в деревне Пинквилль», — писал он, излагая известные ему факты. Он настаивал на специальном расследовании случившегося, как «сознательный гражданин», который «не желает больше пятнать облик американского военнослужащего в глазах мира».  

Как потом установили, в офисах 22 законодателей письмо Риденауэра не было даже зарегистрировано. Но нашлись и внимательные, чуткие люди. Один из них критик войны, член конгресса от штата Аризона Морис Юдолл — послал запрос в Пентагон и не удовлетворился отписками и отговорками. Запросы поступили еще от нескольких конгрессменов. Под их нажимом машина военного правосудия сделала наконец свои первые обороты: расследование началось, в июне Колли вызвали на полицейскую процедуру опознания, в сентябре возбудили судебное дело. Строжайшая тайна окружала эти шаги — Пентагон надеялся избежать огласки. И лишь волосы вставали дыбом у конгрессменов, которых военные следователи информировали о всплывающих подробностях.  

Шли недели и месяцы. Риденауэр не верил в пентагоновскую Фемиду, хотел пробить материал в печать, отослал копию своего письма Майклу Каннингему, литературному агенту в городе Хартфорде, штат Коннектикут. 'Литературный агент, то есть платный посредник между автором и периодическими изданиями, бомбардировал телеграммами многие журналы. Откликнулся лишь журнал «Рэмпартс», но Риденауэр не захотел иметь дело с критически настроенным, антивоенным журналом, боясь, что ему приклеют ярлык «красного».  

И так как рыба об лед бился этот человек, и на руках у него была никому не нужная «история года». 22 октября Майкл Каннингем прекратил свои посреднические попытки, потеряв надежду пристроить материал.  

Рональд Риденауэр не знал, что именно в тот день в квартире вашингтонского журналиста Сеймура Херша раздался телефонный звонок тайного информатора.  

После того как Херш пробил первую брешь, в американской прессе началась бешеная охота ба источниками информации. Сонгми стало национальным шоком, стыдом, позором, южно- вьетнамским Лидице и... товаром. Товаром, на который возник внезапный большой спрос. Спрос следовало удовлетворить спешно, по всем законам конкуренции. Вчера правда о Сонгми никому не была нужна, сегодня ее ценили на вес золота, завтра ею пре насытятся. Участники и очевидцы резни, еще не став подсудимыми и свидетелями на процессе, о котором поспешил объявить Пентагон, уже были коммерсантами. Это тоже имеет отношение к вопросу: много ли Америки в Сонгми?  

В ноябре 1969 года главным героем стал Рональд Хэберл. Когда о Сонгми заговорили, фотограф понял, что пробил его час. Сначала он предложил свои снимки газете «Кливленд Плейн Дилер», затем ринулся в большую прессу, и она, разумеется, уже ждала его. Теперь Хэберл понял свою истинную цену: 20 тысяч долларов с журнала «Лайф», 7 тысяч долларов — с западногерманского «Штерн». Не дожидаясь вызова свидетелем в Форт-Беннинг по делу капитана Медины, лейтенанта Колли и их солдат, Рональд Хэберл сам подал в суд — на те американские газеты, которые, нарушая авторское право, напечатали его снимки без его разрешения. (Эти газеты, заметим в скобках, уважают авторское право, но они чертовски спешили и сознательно шли на риск суда и штрафа. )  

Вот интереснейший американский типаж. С одной стороны, он сослужил полезную службу — его фотоулики неопровержимы. С другой стороны, циничный коммерсант. Как прикажете к нему относиться? А ведь он просто не упускает подвернувшийся случай.  

Меньше повезло тем, кто был в Сонгми с винтовками, а не с фотоаппаратами. Но и они не плошали. Военнослужащий Мидло потребовал платы за участие в телевизионной программе Си-би-эс: появившись там (с отцом и матерью! ), он впервые в деталях рассказал, как это произошло. Крошечному агентству «Диспетч Ньюс Сервис» гигантская корпорация Си-би-эс отвалила 10 тысяч долларов за доставку Мидло на телеэкран.  

Герберт Картер, тот, кто совершил самострел, дал понять, что ожидает платы за свою информацию об убийствах. Он жил в техасском городе Хьюстоне, перебиваясь поденной работой, и как раз собирался к своей маме в Калифорнию — на рождество. «Он хотел денег и хорошей одежды перед рождественскими праздниками, — писал журнал «Ньюсуик». — Когда один репортер пытался его усовестить, Картер ответил: «Хотите, чтобы я был гуманистом?! Катитесь подальше». И добавил грязное словцо».  

Даже боль и раскаяние не мешают им быть торговцами. Горе? Не для всех. Литературная тема? Пожалуй. Товар? Да, если есть спрос на такой товар. И вот лейтенант Колли, находясь под стражей в ожидании суда, пишет свои воспоминания, заключив с издательством контракт на четверть миллиона долларов. Надо спешить. Товар падает в цене.  

 

Между тем о Сонгми сообщали задолго до Риденауэра и Херша, которому раскрытие истории принесло Пулитцеровскую премию. Уже в марте 1968 года о преступлении писали ханойские газеты. В мае о подробностях массовых казней рассказал печатный бюллетень делегации ДР В на переговорах в Париже. В июле о Сонгми говорили во французском городе Гренобле, на международной конференции юристов по Вьетнаму.  

Почему же была глуха и слепа Америка? Автоматически не верила «коммунистической пропаганде»? Заговор молчания? Конечно, был заговор молчания в роте «Чарли», спецгруппе Баркера, дивизии «Америкэл». В Пентагоне было нежелание знать истину. А у американской печати все было проще и хуже — заговор равнодушия. Чтобы понять это, надо вспомнить фон, на котором свершилось Сонгми.  

В конце января 1968 года героическая атака горстки патриотов, ворвавшихся на территорию американского посольства в Сайгоне, возвестила знаменитое наступление Армии освобождения. Были атакованы десятки южновьетнамских городов, важнейшие американские базы. Ожесточенные бои шли в самом Сайгоне. Растерянные и озлобленные американские генералы, которым не жалко чужой земли и народа, но приходится отчитываться за жизнь своих солдат, ответили всей чудовищной огневой мощью, вакханалией бомбежек и артобстрелов. Гибли тысячи мирных жителей. Стратегические бомбардировщики Б-52 бомбили в те дни даже предместья Сайгона. Под бомбовыми ударами оказались целые города.  

Как никогда, свирепствовала практика «зон свободного огня», где разрешалось стрелять во все, что движется. Ричард Хаммер, автор еще одной книжки о Сонгми, пишет: «Американцы, действовавшие там, имели лицензию убивать, а любой вьетнамец — лицензию быть убитым».  

Штабисты выводили «коэффициент убийств», утешая соотечественников подсчетами, что вьетнамцев убито во много раз больше, чем американцев. Коэффициент повышался за счет мирных жителей. У роты «Чарли» он был рекордным.  

Много было Лидице на вьетнамской земле, и одна из них — одна ли? — осталась незамеченной, чтобы через полтора года войти в историю рядом с гитлеровскими «лагерями смерти» и трумэновской Хиросимой. Вояки, набившие руку в «зонах свободного огня», искренне недоумевали; из-за чего, собственно, разгорелся сыр-бор?  

Капрал Уильям Керн, навестивший Сонгми, говорит: «Нель. зя винить один взвод Колли, надо всех тогда винить. Там была зона свободного огня. И потом, если каждую ночь туда летели снаряды и бомбы, что стоила там жизнь? Мне просто невдомек, почему все так шокированы... »  

Капрал жестоко прав. Нельзя предавать мертвых. И еще кощунственнее одними мертвыми загораживать других. Как ни парадоксально, Сонгми кое-чем выгодно американскому правительству. Распорядившись о процессе, возбудив дело против генерала Костера и еще 13 офицеров дивизии «Америкэл». Вашингтон затеял важную психологическую манипуляцию. В глазах простаков он предстает огорченным, но непреклонным поборником справедливости, гарантом того, что зло будет наказано, а добродетель восторжествует, пусть посмертно, что мертвые Сонгми будут отомщены.  

— Мы не нацисты, — как бы слышится из Вашингтона. — Смотрите, мы готовы осудить военных преступников из собственных рядов, если вина их будет доказана должным порядком.  

А собираются отмыть лишь один кусочек на теле «грязной войны ».  

Суд над убийцами Сонгми это всхлипывание Мидло между двумя казнями, но всхлипывание на высоком уровне.  

А капитан Медина, прозванный солдатами «бешеной собакой», под аплодисменты разъезжает по улицам Монтроза, и рядом с ним две хорошенькие принцессы, гордящиеся знатным земляком. Надо помочь земляку, раз он попал в беду по прихоти вашингтонских парней; они послали его во Вьетнам, а теперь тянут к ответу за то, что он там перехватил лишку и перебил не тех «гуков». Надо всем миром вызволять земляка и отца троих детей. И на таком миру легче показаться со взглядами миссис Хадсон, чем со взглядами миссис Фокс, которая сама готова расстрелять трусливых убийц из роты «Си».  

Опросы показали: две трети американцев не верят, что было Сонгми. А две трети сочли, что если и были такие действия, то в тамошних, вьетнамских, условиях они вполне извинительны. Это история о равнодушном обывателе, жертве и оплоте существующей системы. Немецкий обыватель говорил, что не знал о «фабриках смерти». Американский может узнать о Сонгми, да не хочет. Так ему легче. Ему некогда, он слишком занят. Самое же страшное, пожалуй, в том, что он ко всему привык. Привык к тому, что Вьетнам — это страна, где убивают и партизан, и мирных жителей, людей жгут напалмом, а леса уничтожают дефолиантами. Пока не задело за живое, это лишь телевизионная хроника. «Неужели национальное сознание столь перегружено та публичными смертями и политическими сюрпризами, столь изумлено невероятными триумфами техники, что создало некую естественную защиту? От мощных эмоций?.. Рассудок устал от сострадания... Самая долгая война в истории нации кажется одновременно ужасно странной и привычной».  

Так писал журнал «Тайм», поражаясь, как слабо реагируют многие американцы на Сонгми. Привычка к смертям... Привычка к насилию... Ожесточение, озверение общества, в котором вторая высадка на Луну совпала с раскрытием тайн Сонгми.  

Между прочим, в том же «Тайм», промелькнула заметка о другом «герое» Сонгми. Сержант Торрес, обвиненный в убийстве трех вьетнамцев, прибыл, как и Медина, в свой родной город — Браунсвилл, штат Техас, чтобы собрать аплодисменты земляков и доллары на адвоката. Также было намечено празднество, также миром хотели подсобить убийце. Но накануне сержант заехал в один из местных баров, напился, разругался с барменшей. И бросился к багажнику своего авто, выхватил ружье, в ярости пальнул четыре раза в землю. Полиция оштрафовала его за стрельбу в черте города. А земляки были сконфужены. Празднество отменили. Сержант набрал лишь 50 долларов, их не хВатило и на полицейский штраф.  

Сержант Торрес стрелял лишь в землю, не в людей. Но земляки его призадумались. И тогда-то, от его выстрелов над Браунсвиллом, штат Техас, прошло слабое эхо Сонгми.  

 

ПРЕСТУПЛЕНИЕ БЕЗ НАКАЗАНИЯ  

 

Полковник Оран Хендерсон четко козырнул, подойдя к столу, за которым сидели два генерала и пять полковников, и замер по стойке «смирно», выслушивая краткий вердикт военного жюри, признавшего его невиновным по всем статьям предъявленного обвинения. Еще раз козырнул, сделал четкий поворот кругом и, сохраняя бесстрастное выражение лица, вернулся на свое место в зале военного трибунала в Форт-Мид, штат Мэриленд. Председатель трибунала полковник Питер Вондоловски воздал хвалу всем- участникам процесса — членам жюри, обви, нителю, защитникам, и стук его молотка возвестил 17 декабря 1971 года, что Пентагон с чистой совестью и сознанием исполненного долга закрыл дело Сонгми.  

Сонгми... Кому не известно это дело? Оно свершилось в марте 1968 года, когда солдаты роты «Чарли» 11-й пехотной бригады дивизии «Америкэл», спустившись на боевых вертолетах в одну из деревень южновьетнамской общины Сонгми, зверски истребили почти все ее мирное население — женщин, детей, стариков. А началось через полтора года, когда правда о преступлении чудом прорвалась в печать и рассказы самих убийц, иллюстрированные жуткими снимками армейского фотографа, потрясли Америку и весь мир. «Грязная война» как бы нуждалась в грязном символе — и обрела его. Сонгми поставило знак равенства между американской армией и армией гитлеровской, и официальный Вашингтон поспешил замазать этот знак, обещав свое подобие Нюрнбергского процесса, свое расследование и наказание за преступление.  

Прошло два года. Военное правосудие работало не торопясь, и в неторопливости был свой расчет: дать другим событиям и просто течению времени оттеснить и стереть жестокую правду и жестокий урок Сонгми в памяти американцев и других народов. И вот последняя точка, поставленная ударом судейского молотка. Результат? Есть преступление, но наказания нет. С одной стороны, проведено расследование, раскопаны могилы, опрошены участники и свидетели и подтверждено американским военным судом — да, 16 марта 1968 года в общине Сонгми взвод лейтенанта Уильяма Колли, входящий в состав роты «Чарли», убил не меньше ста и, может быть, до 400 безвинных мирных жителей, у которых не было оружия и которые не оказывали никакого сопротивления. С другой стороны, из 25 солдат, офицеров и генералов дивизии «Америкэл», привлеченных к ответу, 19 человек были оправданы еще до суда, а пять — в ходе суда.  

Признан виновным лишь один обвиняемый — лейтенант Колли. В апреле 4968 года его приговорили к пожизненному заключению. В августе ему снизили наказание до 20 лет. И вместе со своими защитниками он взбирается по ступеням апелляций, где, скорее всего, срок будет снова сокращен. В любом случае через семь лет Колли может подавать на амнистию, а заключен он пока (по личному распоряжению президента США) не в военную тюрьму, а в комфортабельную офицерскую квартиру на территории военной базы. Между тем он сам. признал — а суд доказал, — что он убийца и руководил убийствами.  

Его ротный командир капитан Медина, как доказано, лично убивал и знал об убийствах — он оправдан и в октябре вышел в почетную отставку, с привилегиями офицера-отставника. У генерала Костера, командира дивизии, отобрали одну из двух генеральских звезд и одну медаль.  

С полдюжины убийц ждут не судебных, а всего лишь дисциплинарных наказаний,  

Последним был оправдан полковник Хендерсон, командир 11-й бригады, которого обвиняли в сокрытии преступления. С солдатской прямотой полковник разъяснил смысл процесса. «Армия считала, что кого-то нужно отдать под суд, чтобы публика не подумала,. что что-то скрывают и прячут под ковер, — сказал он корреспонденту. И добавил: — Думаю, что меня выбрали, чтобы сыграть эту роль».  

И он — вместе с жюри, обвинителем и защитниками — сыграл свою роль в финале многократного спектакля, доказавшего, что в Сонгми было преступление без преступников, жертвы без палачей и что солдаты и сержанты взвода Колли невиновны, так как просто выполняли приказ, а офицеры и генералы, стоящие над Колли, невиновны, так как ничего не знали.  

На последнем акте в зале суда не было слез. Не было смеха, когда председатель полковник Вондоловски заявил, что «всегда, когда выносится справедливый вердикт, выигрывает народ». Было главным образом равнодушие. За два года своей работы искусная машина так называемого военного правосудия свела крик Сонгми до уровня какого-то невнятного, надоевшего бормотания. Ведь это был не только спектакль, но и длительные, небезуспешные сеансы успокоительной общественной психотерапии. И американские газеты, успевшие пресытиться этой сенсацией, подвели черту скупо и чисто информационно, не удостоив редакционными комментариями эпилог истории, которая два года назад взрывала их первые полосы.  

 

И все-таки эпилог в суде и в газетах еще не есть эпилог в истории. Обычно война остается в памяти народа именами героев и местами их подвигов. А вьетнамская война? Спросите рядового американца, кого он знает из рядовых участников этой войны. И он, скорее всего, назовет убийцу Колли, потому что героев нет. Нет и мест боевой славы и подвигов, а есть вьетнамское слово «Сонгми» и то, что с ним связано.  

Р. S. Весной 1975 года оправдали и выпустили на свободу Уильяма Колли. «Дело Сонгми» было окончательно закрыто с точки зрения американского военного правосудия.  

 

ВСЕ ТОТ ЖЕ ДОКТОР СПОК  

 

Он был легендарным врачом, живым, а не сказочным Айболитом, и мог, как на Олимпе, сидеть на астрономических тиражах своей популярнейшей книги, по которой многие миллионы американок воспитывали детей. Он стал антивоенным лидером — тоже знаменитым, поскольку был знаменитым детским врачом, и с тех пор не утихают страсти вокруг доктора Бенджамина Спока. Одни хотели видеть его в тюрьме, другие в Белом доме. И эта новая его жизнь началась тогда, когда пора подводить итоги, — на седьмом десятке. Тогда, когда по возрасту ему предложили уйти с научно-преподавательской работы, а он оказался вполне молод, чтобы бурно ввязаться в политику.  

В кармане пиджака, как юноша — образ любимой, он носил фотоснимки двух своих парусных яхт; одна у меловых скал штата Мэн, где он проводит лето, другая — на юге, у Вирджинских островов. Это больше чем хобби. Это страсть — целыми неделями наедине с морем, с вечной стихией. Значит, есть что-то в нем от философа, отшельника. В таком случае странный, очень легкий на подъем отшельник, которому хорошо на трибуне, среди людских толп. Исколесил свою немалую страну вдоль и поперек, было время, когда по двадцать и больше раз в месяц выступал в колледжах и университетах, и для ровесников не только своих детей, но и внуков стал старшим братом — Беном Споком.  

Что такое молодость? Свежесть, открытость, новизна мироощущения. Меня поражала свежесть этого —4 только по возрасту — старика. Больше того, я видел в нем исторически сложившиеся, привлекательные, уитменовские черты американского характера: врожденный демократизм, бунтарство во имя справедливости, чувство и право хозяина на земле, куда его предки — на равных — пришли вместе с другими, суверенность и независимость личности, азарт и жадность к жизни, неугомонность, готовность экспериментировать, делать большие ставки...  

Был январь 1968 года. В зале Манхэттен-сентер шел антивоенный митинг. Гремело дело «бостонской пятерки», которую правительство привлекало к суду за подстрекательство молодых американцев к отказу от службы в армии, от участия во вьетнамской войне. Доктор Спок был первым из пяти. Его ждали на митинге, и он прилетел прямо из Бостона, отпущенный судьей под залог. «Вот он, наш герой», — сказал кто-то рядом в зале, и в голосе было ликование оттого, что герой наконец-то нашелся, и надежда, что герой победит. Все вскочили на ноги, хлопали, гудели на все лады. Над людьми двигалась к сцене седая, крепкая, лысоватая голова. И вот герой на виду, во весь почти двухметровый рост. На нем темно-синяя докторская тройка, с которой он долго не расставался, как долго не обзаводился бородой, несмотря на свое бородатое молодое окружение. Старомодная золотая цепочка тянется через жилетку. Лицо маленькое по отношению к росту, замкнутое, пока не открыла его улыбка, и в улыбке— характеристика без вранья: чистыйи чистый, пожалуй, наивный, но цельный без человек. Таким впервые увидел доктора Спока. 5 тысяч в партере и на двух балконах (и 800 человек на улице под проливным дождем) встречали его овациями. Он начал с шутки: «Меня спрашивают, почему я весел. Потому что я стал популярным. Хотите стать популярными? Поступайте, как я... »  

Когда я в следующий раз увидел его, Спок не шутил. Был апрель того же 1968 года, самого бурного в десятилетии, неистощимого на сюрпризы. Накануне в Мемфисе убили Мартина Лютера Кинга. Судьба ненадолго связала этих двух непохожих людей, сделав их самыми заметными фигурами антивоенного движения. Траурный митинг проходил в Сентрал-парке, перед музыкальной раковиной «Молл», где время от времени устраиваются бесплатные концерты. Было солнечно и ветрено. Председательствовала решительная негритянка в черной кожаной куртке и черной мужской шляпе. Гнев и бессилие — что делать? Снова Спок колокольней возвышался на сцене. Снова странно выглядел его черный костюм, белый платочек из нагрудного кармана — среди кожаных курток и черепашьих свитеров, на фоне преимущественно негритянском. Перед микрофоном стоял в своей характерной позе, склонившись, как бы ужимая свой рост; ведь собеседниками его так долго были дети. И говорил не как трибун: скорее объяснительно, чем призывно. Но главное его слово было не из лексикона педиатра — воинственность. Да, Кинг проповедовал ненасилие, но был непримиримым воинственным борцом за мир и справедливость, и это следует помнить.  

После митинга я подошел к нему и сказал, что хотел бы встретиться и подробнее поговорить. Спок не возражал, но — черточка занятых на недели вперед американцев — посоветовал договориться о встрече через секретаршу, которая лучше знает его расписание.  

Секретарша (не личная, а из специальной «секретарской службы») назначила время, потом перезвонила — неувязка, в тот день доктор должен выступать в телевизионной программе в Филадельфии. Не хотите ли присоединиться к его поездке, чтобы не искать другого времени? Я согласился: Филадельфия — это пять часов туда и обратно, долгое интервью на колесах.  

Он жил в новом доме на полтора десятка этажей, втиснутом в узкое пространство на углу Лаксингтон-авеню и Восемьдесят третьей стрит. Дверь открыл сам — без пиджака, в подтяжках, юношески стройный, на очень длинных ногах. Маленькая прихожая. Беленые книжные полки в гостиной. Стол-пюпитр завален бумагами. Кушетка у окна, изогнутая на манер древней галеры.  

Пока ждали лимузина, который должна была прислать фю филадельфийская телестудия, он показал мне тоненькую книжку, скорее брошюрку, в бумажном переплете. Крупным шрифтом заголовок гласил: «Говорит знаменитый доктор Спок о Вьетнаме». На обложке была плачущая девочка на пустой разрушенной улице. Внизу мелким шрифтом: «Авторы — доктор Бенджамин Спок и Митчелл Зиммерман». Доктор рассказал историю, из которой я понял, что он лишен тщеславия и чужд заботы о пьедестале. Его соавтор — совсем молодой неизвестный ученый из Принстонского университета. Однажды позвонил и предложил вместе написать книгу о Вьетнаме. Спок не знал его, но идеей загорелся. Приехал «очень искренний, современный американский мальчик», чуть ли не с рюкзаком, ночевал в этой квартире. Он-то и написал первоначальный текст, который Спок правил — «сильно, безжалостно». И вот едет в Филадельфию на телевизионное шоу Майка Макдугласа — рекламировать только что вышедшую книжку. «Не слыхали о шоу Майка Макдугласа? Мало смотрите телевизор? » Засмеялся понимающе. Этот Макдуглас со своим шоу подвизался раньше в Кливленде, где Спок жил 12 лет. «Меня они приглашали, а, я поначалу изображал неприступность. Они это уважают. Так лучше удается говорить то, что хочешь». Теперь Макдуглас переместился в Филадельфию. «Они связаны с корпорацией «Вестингауз». Рекламируют ее изделия. В известном смысле это шоу «Вестингауза».  

Когда швейцар снизу сообщил, что лимузин прибыл, доктор надел пиджак, аккуратно сложив уголком, вставил белый платочек в нагрудный карман. Взятый напрокат лимузин оказался длинным, черным, важным «кадиллаком». Возле него стоял шофер в черном форменном костюме и фуражке. Мы сели на заднее сиденье. Доктор, примерившись, с явным удовольствием, во всю длину, вытянул свои ноги. Шофер не спеша повел лимузин. Оглядывая роскошь «кадиллака», посмеиваясь, Спок к случаю сообщил, что всю жизнь покупал довольно дешевые, скромные, «не по росту», автомашины. Лишь один раз был у него «олдсмобил» — машина выше среднего класса. «Надо было поднимать престиж. А когда престиж поднял, снова вернулся к простым машинам».  

Шутками он создавал приятельскую атмосферу, разбивал неловкость и натянутость. Я почувствовал, что был для него не иностранцем, не журналистом, с которым надо держать ухо востро, а просто человеком, которого он охотно, с доверием пускал в свою жизнь.  

Не прошло и получаса, как он не удержался, приобщил меня к своей страсти. » Вынул из кармана пиджака листок бумаги, развернул; любовно погладил крепкими пальцами.  

— Вот, — и я увидел типографский чертежик, поправденный от руки. — Тридцать пять футов длиной. Идеальная для тропиков. Не изящная и не скоростная, но удобная. Видите, — провел он пальцем, — шире обычной. Может идти и под двигателем, и под парусом. Запас воды на две недели — сто семьдесят галлонов. Есть холодильник.  

Бережно сложил бумажку, убрал, откинулся удовлетворенно на сиденье. Снова наклонился ко мне, улыбнулся, обнажив мелкие крепкие зубы, вздохнул:  

— Вот этого и добиваюсь — один месяц работать на дело мира, а другой — проводить на яхте. Тогда моя совесть пенсионера будет спокойна...  

Оставив Нью-Йорк позади, машина торжественно шуршала по автостраде штата Нью-Джерси. Окна закрыты. Воздух кондиционированный. Впереди широкая тучная спина шофера. По бокам бег других машин между пунктирных линий на бетоне. А дальше апрель, свежая изумрудная зелень травы, деревьев. А там, в Карибском море, на Вирджинских островах, где ждет его яхта, какая, должно быть, сверкающая под солнцем ласковая бирюза, какие рассветы и закаты, какие бризы гладят тело, не закованное городской одеждой? Что человеку нужно? Все-таки 65 лет. – От дел отошел. Славой и деньгами обеспечен. Сыновья оперились: Чего еще? Доктор Спок, автор классического труда «Ребенок и уход за ним» (десятки миллионов экземпляров, около 200 изданий), — на заслуженном отдыхе.  

«Под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой... » А он, мятежный...  

Не смешно ли? Один месяц — борьбе против войны, другой — яхте и отдыху. Да и сказано как бы в шутку. Но ведь и всерьез ( «Жена злилась, когда я увлекся яхтой, а теперь смири- ласы.. Теперь сама говорит, если бы не яхта — мне крышка»). Всерьез. Ни от чего не отказываться, все совмещать. Жизнь, исчисленная и расписанная по-американски. Сейчас, во второй половине апреля, сплошь митинги, университеты, поездки, вызовы в суд и телевизионные шоу, а в мае первые 17 (не 16 и не 18! ) дней чистые, только яхта. А дальше снова процесс, снова «Бостонская пятерка», и это очень всерьез. Правительство хочет проучить их, чтобы не баламутили молодежь, чтобы другим неповадно было. Правда, Спок надеется, что на судебное разбирательство уйдет года полтора, а тем временем война может кончиться либо раж преследователей утихнет. Но вдруг — не облегченный вариант, вдруг и в самом деле тюрьма на седьмом десятке, вместо яхты и карибской бирюзы. Как венец долгой честной жизни. Готов ли он к этому? Он, сидящий рядом на удобном кожаном сиденье «кадиллака». Не громкое, известное имя, а человек со своими сокровенными думами и чувствами, которые не все выскажешь в публичных речах.  

Это я себе задаю вопросы, оказавшись с ним наедине. А он на них давно ответил. Недоумения и вопросы могут быть лишь у того, кто глядит со стороны. А у него выбор сделан, и в нем логика и линия жизни. Готов ли остаться самим собой? А как же?! И уже без шуток говорит, с решимостью и напором:  

Мои друзья считают, что я сошел с ума. Я действительно стал воинственным, нетерпимым. Я надеюсь, что молодые люди веско скажут: «Давайте прекратим эту чудовищную глупость! Давайте выпрямим этот мир! » Знаете, почему они меня предали суду? Я решил, раз молодые идут в тюрьму, чтобы не идти в армию, то мы, старшие, должны их поддержать. Не собираюсь выдавать себя за молодого, но одобрение молодежи меня поощряет. Сейчас, куда не приедешь, народу в три раза больше, встречают овациями, провожают овациями. Встают...  

Шофер долго молчал, краем уха прислушиваясь к нашим разговорам. Наконец рискнул вмешаться.  

—Для меня большая честь везти вас, доктор Спок. Хочу сказать вам об этом, хотя у многих другое отношение. Я за мир, доктор Спок...  

Потом была Филадельфия, телестудия, и всюду появление Спока вызывало сильную реакцию притяжения и отталкивания, и я видел, что он привык к такой противоречивой реакции с тех пор, как ступил на минное поле политики с мирного поля педиатрии. В очереди дам, ожидавших перед телестудией допуска на шоу, раздался ропот, когда мимо стремительно прошагала знакомая фигура. Длинноволосый парень в кожаном светлокоричневом пиджаке подскочил, пожал руку, выразил «величайшее уважение». В проходную комнатку, где мы сидели, ожидая, когда доктора вызовут, заглядывали любопытствующие. Проверяя их и чуть лиле поддразнивая, Спок представлял меня, и это заставало их врасплох, на лицах я читал: «И сюда заявился с «красным» ».  

Шоу развязно-опытного, стандартно-обворожительного Майка Макдугласа было обычным телевизионным винегретом: чернокожий певец глубокомысленно рассуждал, можно ли улыбаться, когда исполняешь грустный негритянский блюз, в джазовом квартете школьников на трубе играла девочка, манекенщица зрительно доказывала, что и Филадельфии не чужды рекорды по части тогдашних мини-юбок. И все это шло под рекламу холодильников и пылесосов марки «Вестингауз». Вызвали и доктора Спока. Он исчез из комнатки, оставив меня в одиночестве, и через пару минут появился на телеэкране еще одним участником этой мешанины, наравне со смешной и важной девочкой-трубачом и голоногой манекенщицей. Лишь чуть почтительнее обращался с ним развязный ведущий, и мне было неловко за доктора Спока и жалко его, но он-то знал, что иного не дано и что с телевизионной мешаниной нужно мирно сосуществовать, и, показывая свою книжку, пробивался, торжественный и даже чопорный, с правдой о Вьетнаме. Ему задавали вопросы, наивные, злые, мещанские, он терпеливо отвечал.  

— Доктор, верно ли, что президентская дочь Люси по вашей книге воспитывает президентского внука Патрика?  

— А правда ли, доктор, что многие американки отсылают вам вашу книгу, не желая растить детей по методу антиамериканца?  

— Доктор, как вы относитесь к тому, что вас называют предателем и коммунистом?  

В этой аудитории филадельфийских домохозяек он явно был чужим. Рассказывал о том, как, участвуя в предвыборной кампании, агитировал за Линдона Джонсона против Барри Голдуотераы грозившего расширить американскую интервенцию во Вьетнаме, как через два дня после избрания президент Джонсон лично позвонил ему, поблагодарил за помощь и заверил, что будет достойным оказанного ему доверия. «А через три месяца он предал всех нас, веривших ему, сделал именно то, что обещал не делать» — эти слова доктор Спок произнес гневно, как обманутый человек. Он дорожил этим аргументом, который могли понять и филадельфийские домохозяйки: президент нарушил кодекс порядочности — и он, детский воспитатель Спок, не может и не имеет права простить ему это...  

В том же «кадиллаке» мы возвращались в Нью-Йорк. Я спросил, чем объяснить колоссальную популярность его книги, которая так очевидно проглядывала даже во время этого шоу, вряд ли доставившего ему удовольствие. Он ответил очень коротко: во-первых, дешевая, во-вторых, полная, в-третьих, написана очень просто.  

Очень просто... Просты его слова, и сам он прост, но это редкая простота цельного, крупного человека. Ему внушали, что в сложном деле войны и политики нет места детскому врачу, Но он не признает монополию президента, министров и сенаторов в делах, которые касаются всех. Вот его исходная посылка: как гражданин он имеет не меньшее, чем любой, право судить о своей стране и ее политике, быть за все в ответе.  

Политикой доктор Спок активно занялся в начале 60-х годов, когда его однажды возмутил президент Кеннеди. Президент заявил, что, хотя Соединенные Штаты превосходят Советский Союз по наличию ядерного оружия, они должны возобновить ядерные испытания, чтобы и впредь сохранять свое превосходство. Спок понял и глубоко принял к сердцу простую вещь — с такой логикой гонка вооружений никогда не прекратится и в один недобрый день мир полетит ко всем чертям. Он спросил себя: какой же смысл растить здоровых, хороших детей, если их удел — погибнуть в бессмысленной войне? И это был не досужий вопрос, а поиски нового жизненного поведения, действия. В поисках он сначала согласился стать вице-президентом умеренно-либеральной организации «Американцы за разумную ядерную политику». Однако она быстро разочаровала его своей пассивностью, бесхребетностью, боязливостью («Они даже письма протеста не могли написать президенту или государственному секретарю»). В природе вещей, когда радикализм молодости, выветриваясь, уступает место брюзгливому старческому консерватизму. Бенджамин Спок проделал иной путь. В 1924 году, впервые приняв участие в президентских выборах, он отдал свой голос, по совету отца, консервативному Калвину Кулиджу. Затем двигался влево к либералам. К середине 60-х годов его перестала удовлетворять и либеральная серединка на половинку, и уже в пенсионном возрасте он ушел к молодым радикалам, хотя не закрывает глаза на слабость, неорганизованность, рыхлость движения протеста. Этот поздний пришелец в политику научился называть вещи своими, нелицеприятными именами. Он, конечно, не марксист, веру черпает в традиционных идеалах- американской демократии и свободы, но осуждает империалистический характер американской политики. Понимает и то, что большинство его соотечественников думают по-другому.  

— Большинство американцев не думают, что мы — империалисты. У них такое мнение: мы — хорошие ребята. К примерут, сбросили атомную бомбу на Хиросиму, а потом прислали туда помощь — через Красный Крест. Разве плохие ребята?  

Он пришел в политику вынужденно, и она для него — не поприще, не цель, а лишь средство в достижении той же, прежней его цели — достойного человека, достойной жизни, достойного будущего. Он пришел в политику так же, как в педиатрию, — как гуманист, озабоченный судьбой человека и человечества, восстающий против настроений безысходности и пессимизма и полный решимости действовать. Не благодушие, а нелегкая, подтачиваемая тревогой надежда звучала в его словах, когда он коснулся своей самой дорогой темы.  

— С рубежа нашего века западная литература без устали твердила, что благородные качества в человеке погибли, что человек — всего лишь животное. Но разве животное могло бы создать Тадж-Махал, 5-ю симфонию Чайковского, пьесы Шекспира? Циничный взгляд ошибочен. По природе своей человек склонен к идеалам и творчеству, но в нем есть и опасные тенденции, которые нужно контролировать, Так получилось, что в нашей стране эти тенденции сейчас развиты, пожалуй, больше, чем в других. Все мои книги о том, чтобы внушить молодежи веру в человека...  

Разговор укоротил дорогу. Все чаще мелькали эстакады и развязки, все шире становилась автострада, все гуще поток машин, и наконец тухлый дух химических заводов у Ньюарка засвидетельствовал, что совсем рядом Нью-Йорк. Последний поворот возле гранитного утеса на высоком правом берегу Гудзона — и, как занавес взвился на громадной сцене, открылась завораживающая панорама Манхэттена, сияющие под апрельским небом колонны небоскребов, сонмы домищ, белые дымки над трубами теплоэлектроцентралей. Огромный, все вместивший, великий и жестокий город, где неимоверно трудно выжить мечте о мире, братстве и согласии между людьми и где — в отчуждении, потерянности и тоске, под гнетом жизни — эта мечта не может не возрождаться, как не может не возрождаться сама жизнь.  

В скопище других машин «кадиллак» нырнул в кафельную нору тоннеля под Гудзоном и вынырнул на другом берегу, под дорожные вывески, светофоры, в плен манхэттенских улиц. Конец пути — конец разговора. Мы простились у Колумбова круга, где стоит мраморный монумент первооткрывателю Америки, и я смотрел вслед доктору Споку, пока черный лимузин не скрылся из глаз, удаляясь на север по Сентралпарк-Вест.  

Простились мы надолго, хотя, вернувшись в Москву, я продолжал заочно встречать доктора Спока на печатных страницах и — изредка и мельком — на телеэкране. Его имя и в нашей стране стало, как говорят американцы, предметом домашнего обихода, то есть общеизвестным. Он был олицетворением симпатичной нам, протестующей Америки, и, казалось, участвовал во всех ее свершениях, и подвергался всем лишениям, которые выпадали на ее долю, хотя тюремной решетки все-таки избежал — дело «бостонской пятерки» замяли. Встречая упоминания о нем, я всякий раз испытывал некое чувство личной причастности — мой знакомый. Знакомый, которым можно гордиться не потому, что он всемирно знаменит — сколько их, пустопорожних знаменитостей в век сенсаций и массовых коммуникаций? А потому — что Человек. Из тех редких больших людей, которые именно своей неиссякаемой, самоотверженной, неподатливо стойкой человечностью объединяют людей, роднят других со своей страной и со всем человечеством.  

Очно, в знакомой квартире на Лексингтон-авеню, мы встретились через четыре с половиной года, когда я, работая корреспондентом «Известий» в Вашингтоне, на правах старого знакомого представлял доктору Споку своего нью-йоркского коллегу Виталия Кобыша. Спок почти не изменился, разве что глубже и резче обозначились морщинки на лице. Так же охотно и просто, всерьез и посмеиваясь над собой объяснял положение дел, усадив нас на диван и предложив по банке пива. Был декабрь 1972 года, лишь месяц прошел после выборов, на которых он баллотировался в президенты США от Народной партии, собственно, даже и не партии, а пестрой, кое-как слепленной коалиции левых организаций. Детского врача — кандидатом в президенты? Но в Народной партии не было других столь же известных фигур национального масштаба, один Спок был «предметом домашнего обихода» в миллионах американских семей. Ион нес эту ношу, не делая скидок на возраст, неделями и целыми месяцами мотаясь из конца в конец Америки, выступая, разъясняя, агитируя. Он набрал лишь несколько сотен тысяч голосов да, конечно, и не рассчитывал попасть в Белый дом, зарезервированный двухпартийной системой для кандидатов республиканцев или демократов. Его предвыборная кампания носила скорее воспитательный характер — поддержать молодежь, не дать ей отчаяться, ведь движение протеста шло на убыль. Сам он, во всяком случае, не отчаялся: не располагая архимедовым рычагом, чтобы перевернуть Америку, он все еще сохранял надежду сеятеля, бросившего в почву добрые семена...  

Еще несколько раз я связывался с доктором Споком по телефону, беря короткие отклики для газеты, и он неизменно откликался, высказываясь в пользу разоружения, переговоров об ОСВ и разрядки в американо-советских отношениях, хотя каждый раз, неодобрительно хмыкая, удивлялся, как можно вести дела с «сукиным сыном» Никсоном, — его дела с американскими президентами продолжали не ладиться. Наши телефонные разговоры были все о политике и о политике, и получалось, что политик окончательно загородил в нем детского врача. Но позднее возник новый спор вокруг доктора Спока и вышел за пределы Америки, получив международный резонанс. Я получил запрос из редакции — связаться и выяснить, верно ли, что он переменил свой педиатрический принцип, что в подходе к воспитанию детей ставит теперь на первое место не ласку, а строгость. Н-да... Значит, возвращение в педиатрию, на круги своя.  

И я поехал из Вашингтона в Нью-Йорк с вопросом: что лучше — строгость или ласка? Поехал с книгой в желтом переплете — вторым советским изданием его классического — дешевого, полного и простого — наставления матерям — «Ребенок и уход за ним». (При встрече он дал автограф и сказал добродушно и польщенно: «А ведь у вас меня не знали как педиатра, пока в Америке меня не стали преследовать за антивоенные выступления. Тогда, наверное, подумали, что это хороший парень, и перевели мою книгу». Пожалел, что для перевода взяли не последнее, а десятилетней давности издание. ) Заранее просвещая меня насчет предмета спора, Спок через свою секретаршу из той же «секретарской службы» на Медисон-авеню прислал по почте ксерокопию двух страничек американского семейного журнала «Рэдбук», где регулярно публиковал статьи-консультации. «Неумение быть твердыми с детьми является, на мой взгляд, самой распространенной родительской проблемой в сегодняшней Америке, — писал он. — Чтобы ребенок делал то, что нужно делать, или прекратил делать то, что не следует делать, надо всякий раз быть с ним ясным и определенным». Этот совет сопровождался оговоркой: «Я не рекомендую повелительный, метод сержанта, обучающего новобранцев, — это была бы другая крайность».  

Так что ж тут спорно? И где тут альтернатива между лаской и строгостью? Та же спокойная доброта в этой консультации, как и в знаменитой книге. Ан нет, истина не только рождается, но и погибает в спорах. Появились нервические комментарии: Спок отступил от своих принципов, отдает предпочтение кнуту, а не прянику. Одни, считавшие, что молодежь распустилась «по Споку», радовались. Другие огорчались и негодовали (и даже один наш ученый-педиатр успел напечатать в одной нашей газете статью, смысл которой сводился к следующему: «И ты, доктор Спок, продался Уолл-стриту»).  

…Знакомый светло-серый, еще не успевший помрачнеть от нью-йоркской гари дом. Та же квартирка на 11-м этаже с видом на соседние этажи и крыши. Тот же пюпитр вместо стула. Те же книжные полки. А это — не помню, было ли раньше? Репродукция Пикассо на стене — набросанный меткими черными штрихами контур Дон-Кихота на Россинанте. Герой Сервантеса длинен и худ, как доктор Спок.  

Где же, однако, сам хозяин? Задержался в городе, покупает куда-то билеты внукам, приезжающим погостить из Бостона. А вот и он — с непокрытой головой, хотя ца улице ветрено и зябко, в легком плащике. Сбросив плащ, быстро шагает навстречу, потирая руки. Тот же. Сев в кресло, по-молодому поджимает под себя правую ногу. Тот же. Из рубашки выглядывают сильные загорелые запястья. Все яхта-заступница. И придет время, когда под конец разговора не удержится — вынет две цветные фотографии, а на них — белые паруса...  

Тот же, но разговор уже не о студентах, а о его книге, о его педиатрических принципах. Нет, они не изменились. Он считал и считает, что дети ведут себя нормально и разумно, потому что любят своих родителей, а любят родителей, потому что родители любят их. («Суть дисциплины, ее девять десятых — это любовь, которую ребенок испытывает к родителям». ) Но в тех же принципах время заставляет по-разному расставлять акценты. Первое издание его книги вышло в 1946 году. Американская педиатрия была тогда, по определению Спока, чрезвычайно жесткой. К примеру, предписывали кормить ребенка в 6 и 10 утра, в 2 часа дня, 6 и 10 часов вечера — ни раньше, ни позже. На этом фоне его советы были революционно раскрепощающими.  

— В своей книге я писал, что такая жесткость не нужна, что на протяжении всей своей истории люди питались, когда испытывали голод, и это не отражалось на их психике или пищеварении. Я призывал к гибкости и человечности.  

Книга, может быть, еще и потому имела такой успех, что шла навстречу естественной человеческой потребности в любви, доброте, ласке. Американские матери начали поднимать «поколение Спока». Но...  

— Но через десять лет, когда я выпускал пересмотренное издание, часть родителей ударилась в другую крайность, полагая, что именно дети должны определять все — и когда им есть, и когда им спать. Такие дети становились тиранами, а матери кивали на меня как на виновника, творца тиранов. Но я никогда не считал, что ребенок должен решать все, и с давних пор сознательно подчеркивал в своей книге необходимость твердого, недвусмысленного родительского руководства...  

Страшнее непонимания ненависть и месть. Когда доктор Спок начал делить педиатрию с политикой, число его противников быстро умножилось. Они ничем не брезговали. В политике клеили ему ярлык предателя, в педагогике — адвоката вседозволенности, и все вместе объединяли в одну ложь, согласно которой коварный и даже «красный» доктор Спок, проникнув со своей книгой в миллионы американских домов, сознательно развращал американских детей прямо с пеленок, — и вот он, ужасный результат его козней — поколение, которое бунтует, отказываясь служить в армии и убивать в джунглях.  

— Какая чепуха! возмущался Спок. — Целых двадцать два года после выхода книги никто не обвинял меня в том, что я сторонник вседозволенности. Это обвинение выдвинули лишь в 196$ году, когда меня привлекли к суду за оппозицию войне во Вьетнаме. И знаете, кто первым обвинил меня в разложении американской молодежи? Нью-йоркский священник Норман Винсент Пил. Этот старый пройдоха понаписал кучу книг о том, как сделать кучу денег, исповедуя так называемое позитивное мышление. Слыхали, что это такое? Молиться с утра, молиться почаще, убеждая самого себя, что все идет хорошо, и что бог на твоей стороне, и что скоро ты будешь богаче и богаче. А знаете, кто дал этому обвинению ход? Другой пройдоха — Спиро Агню, бывший вице-президент, который учил всех всяческим добродетелям, пока его не уличили во взяточничестве и не заставили с позором уйти в отставку...  

У меня сохранилась магнитофонная запись этой беседы. Я включаю ее и слышу, как говорит доктор Спок — с редким возбуждением и энергией. Пройдохи! Это слово прямо-таки взрывается у него на губах. Им не удастся запугать его. Пройдохи!  

Да, он был тот же. Не собирающийся уживаться с пройдохами. И верящий, что человека все-таки можно повернуть той стороной, которую он любит называть восхитительной. Высочайший смысл вкладывает он в простое слово — порядочность. И глядит на него со стены черный контур Дон-Кихота, и кажется, что вот-вот раскроет свои уста Рыцарь Печального Образа и скажет словами доктора Спока:  

— Давайте прекратим эту чудовищную глупость! Давайте выпрямим этот мир!  

ОСЕНЬЮ В ЗАПАДНОЙ ВИРДЖИНИИ  

 

Сначала на восток по 50-й дороге вдоль больших вирджинских ферм, потом по 81-й на юг, косясь влево на тускло-сиреневую дымку Голубого хребта, потом снова на восток, когда старая 60-я послушно крутит и петляет, подчиняясь аппалачским складкам, а новая 64-я дерзко режет горы напрямик — по-воскресному пустынная, скоростная бетонная полоса, у которой, отодвинутые и усмиренные, властно оглаженные строителями, ярусами стоят каменистые кручи. И все время вокруг, забираясь по склонам, багрянец и золото поздней осени... Наконец уходит солнце, гаснет багрянец и золото, густеют сумерки в долине бурливой речушки по имени Канава. Когда счетчик накрутил почти 400 миль, резко засияли вечерние огни нефтеперегонного завода и флагом заполыхал газовый факел из высокой трубы.  

Город Чарлстон — столица штата Западная Вирджиния (население около 2 миллионов человек). Штат называет себя горным, и девиз, разумеется, по-латыни — «Горцы всегда свободны». На гербе в центре изображен камень, по бокам — шахтер и фермер. Каменный уголь — основа экономики.  

Итак, за восемь не очень спешных автомобильных часов из Вашингтона в Чарлстон — город старый по американским понятиям, где сливаются две реки, есть несколько химзаводов, — все-таки свое сплетение дорог, своя небольшая армия чиновников столица, — своя жизнь, политика…  

 

ПЕРВЫМ ВЕЧЕРОМ. Машину — на третий этаж гаража, самого себя — на девятый этаж отеля «Холидей Инн», где все, что нужно, — от кровати до Библии, она уже раскрыта на комоде, а в красном углу, на двух мощных коричневых трубах, выпирающих из стены, телевизионный ящик, вертящийся налево и направо, но фронтом своим взирающий на кровать, откуда, не поднимаясь, можно его включить и выключить. Многоканальный цветной змий-искуситель. Фокусник — глотатель времени. Современная икона, не немая, болтливая, многоликая. А заодно и библия — не чета той, что на комоде, с евангелиями не от Матфея и Луки, а от Форда, «Дженерал моторс», пивной фирмы «Шлиц» и прочая, и прочая, и прочая — не счесть их нынешних апостолов, у которых вся мудрость в одной-единственной рекламной заповеди: «Купи наше! »  

И для разрядки, с дороги, щелкаю колесиком электронной библии и выбираю евангелие от страховой компании «Мьючуал оф Омаха». В этот вечер она убеждает, что нигде не будет так покойно и дешево доживать свой век престарелым американцам, как под защитой ее страховых полисов, убеждает под концерт обаятельного, нестареющего, популярного Лоуренса Уэлка с его молодцами в красных пиджаках и мололицами в бело-голубых с национальными звездами платьях. Красивая ностальгия вальсов и танго, а в промежутках — мягкие уверения Уэлка, что не так уж все черным-черно в жизни, что хорошее, пожалуй, перевешивает плохое, ибо господь не лишил Америку своего благословения...  

Эх, суета сует... Для того ли колесил по горам, чтобы в Чарлстоне смотреть в телеокошечко? Оно всегда под рукой и в Вашингтоне. Такое же. Я раздвинул штору и через невысокое, но во всю стену окно —г настоящее — взглянул на вечерний, воскресный, незнакомый город. Он предстал освещенным, пустынным перекрещением улиц. А был лишь десятый час, время детское. Миновав холл, где косыми взглядами вели дуэли белые старички и старушки, прибывшие на местный «конгресс дружелюбия», и чернокожие молодые люди, тоже проводившие какое-то мероприятие, вышел на волю, под открытое небо. И сразу же почувствовал, как тревожна и здесь, в Чарлстоне, эта вечерняя воля.  

Вдоль невидимой и неслышной реки Канава стремглав проносились зажженные глаза автомашин. У обочин темно поблескивали горбы автомашин с потухшими глазами. За углом предстала улица, на ней горели фонари и вывески. Улица была пуста... Но вот издалека навстречу идет темная мужская фигура. По моей стороне тротуара. И захотелось: подальше от такой воли, назад под крышу «Холидей Инн», в комнату с закрытой дверью, к безопасному телеповествованию об американской жизни — без экспериментов. Спаси и помилуй грешника, «Мьючуал оф Омаха»! Спасла. Мы сблизились с незнакомцем. Мы... улыбнулись друг другу, осторожно — и благодарно. И своими улыбками скрепили пакт о взаимном ненападении на Саммерстрит. Хорошее перевесило плохое. Ты прав, Лоуренс Уэлк...  

Помните ту вечернюю тоску Блока «ночь, улица, фонарь, аптека... »? Одинокому, беспокойному, дотелевизионному человеку хочется в большой мир, в город, для того ведь и созданный людьми, чтобы жить вместе, а там ночь, улица, фонарь, аптека... Там нет людей, холодная, пустая обнаженность. На Саммерстрит сбывались пророчества от Александра Блока. Лишь света было больше, чем за окном у поэта, но леденил этот свет фонарей и ювелирных витрин, в которых на бархате поблескивали часы и кольца, защищенные толстым стеклом и спецсигнализацией. А вместо аптеки было два кинотеатра, наискосок друг от друга. В одном фотокрасавицы неглиже зазывали на фильм «Фантазии подростков», на витрине другого со смаком вонзались вилы в грудь опрокинутого человека, там повествовали о «кровавых фермерах». Пошлость похоти. Пошлость жестокости. И вечерняя тревога...  

УТРО ВЕЧЕРА МУДРЕНЕЕ. свет дня, пусть облачного, осеннего, и люди на улицах прикончили впечатление пронзительной вечерней тревоги.  

С утра город был мирным и трудовым. Невысокие горы стояли вокруг молчаливыми свидетелями того, что все здесь началось в конце XVIII века бревенчатым фортом, защищавшим первых поселенцев от индейцев, и продолжилось соляными разработками, угольными шахтами, химзаводами.  

Рядом с отелем был местный небоскреб — банка «Чарлстон нэшнл», через большие окна видны были на всех его этажах деловые люди с деловыми бумагами. Мосты перешагивали через узкую реку Канава, на них — подвижные пунктиры автомашин. На другой стороне реки был Южный Чарлстон — индустриальное продолжение города...  

Мэр Чарлстона, моложавый брюнет Джон Хатчинсон, усадив меня на большой кожаный диван в своем кабинете и коснувшись темы вечерней тревоги„ говорил, что, если сравнивать с другими, напасть эта бочком обошла город, что число «главных» преступлений даже как будто снижается, а с наркотиками, слава богу, «отстаем на несколько лет от больших городов».  

Население сократилось. Кризис в угольной промышленности, не хватает работы, но работающие получают хорошо. Зажиточная крохотная столица маленького, экономически неблагополучного штата, в котором, по правительственной статистике, треть населения числится в разряде бедняков...  

Лицо города — это прежде всего лица его людей. Мне повезло, и лица и люди были дружелюбны и приветливы. Особенно Нэд Чилтон, издатель «Чарлстон газетт», коренной житель, патриот и критик Западной Вирджинии. Он дал мне хороших, толковых сопровождающих — молодого репортера Энди Галлахера и ветерана газеты Джона Моргана, автора исторической хроники «Чарлстону — 175 лет». Пригласил меня в «очень капиталистический» частный клуб, расположенный над городом на горе. Было еще два адвоката с женами, либерал и консерватор. Нэд добродушно провоцировал схватку советского гостя с «настоящими капиталистами», а потом мирил нас призывами к широте взглядов и пониманию, рассказывал о двух своих поездках в Советский Союз.  

У «Чарлстон газетт» тираж около 70 тысяч, крупнейшая в штате, практически семейная газета: акции у Нэда, еще больше у его тетушки. Чилтону за пятьдесят, но в сером свитере на крепкой груди теннисиста он выглядит много моложе, сидя за своим солидным издательским столом. Лицо мальчишески озорное. Местные твердолобые считают озорными и взгляды Нэда. А он всего лишь либерал — за рост человечности в Америке и резко против бесчеловечной войны во Вьетнаме: «Запишите для истории — с самого начала».  

Дружески со мной пикируется, говорит о преклонении перед Достоевским и Толстым и о том, разумеется, что жить нам надо в мире, своей милой секретарше Кей велит подобрать нужные мне вырезки, но, сидя через стол и делая заметки в блокноте, я поднимаю голову и вижу иногда неожиданно острый, вопрошающий взгляд Нэда: «А с чего ты, братец, все-таки сюда пожаловал? »  

Советский журналист — диковинка в Западной Вирджинии, а подозрительность к «красным» вошла в плоть и кровь американцев. Но где же тогда твоя широта, Нэд? Неужели не вериШЬ, что я приехал всего лишь, полюбопытствовать и чуточку разобраться в ваших разговорах об угле, экономике, о Рокфеллере IV?  

Прошу устроить интервью с Рокфеллером. И радушный Нэд тянется к телефону, поясняя, что Джей — его друг, а жена Джея, Шэрон, — подруга его жены Бетти... А потом медлит, раздумывает, снимает руку с телефона. Я чувствую большую дистанцию между этими двумя друзьями. Хотя газета Нэда горой стоит за Рокфеллера IV, хотя из-за него рассорился Нэд с губернатором Арчем Мором и с мэром Джоном Хатчинсоном...  

ТРАНСПЛАНТАЦИЯ РОКФЕЛЛЕРА IV. Что скрывать, в Западную Вирджинию я приехал поглядеть. на молодого Рокфеллера. И еще задолго до Чарлстона местный эфир ворвался в радиоприемник моей автомашины призывами: «Голосуйте за Джея... Джей стоит за народ». Призывали также: «Голосуйте за Арча Мора! Переизберите хорошего губернатора! » И с придорожных плакатов частенько поглядывали на меня два противника. Но кого — за пределами Западной Вирджинии — интересует Арч Мор, даже если он хороший губернатор?  

А Рокфеллер — подлинный. Старший наследник в четвертом колене, С именем точно таким же, как у прадеда, сколотившего богатство, ставшее символом вообще богатства, основавшего династию, ставшую символом вообще американского капитализма— Джон Дэвисон Рокфеллер. Только не Первый, а Четвертый. С уменьшительным именем Джей. У него такое состояние, что приводить цифры он считает «неудобным». Такие дяди, которые далеко не каждому даны. Дядя Нельсон — давнишний губернатор штата Нью-Йорк. Дядя Уинтроп — крупнейший землевладелец, бывший губернатор штата Арканзас. Дядя Дэвид — глава «Чейз Манхэттен Бэнк». А отец Джея, Джон Рокфеллер III, — филантроп. Его хобби — благотворительность. Он, например, финансовый попечитель Линкольновского центра, известного культурного комплекса в Нью-Йорке.  

Один журналист сказал о Рокфеллере IV: «Человек, у которого все есть». И тот согласился — не подумав. Но даже Рокфеллерам кое-чего не хватает. Не было, к примеру, в их роду президента Соединенных Штатов. Не было, хотя дядя Нельсон несколько раз порывался в Белый дом.  

В Аппалачских горах рокфеллеровская семья занимается долговременным политическим инвестированием, которое в конце концов должно принести ей Белый дом. Инвестиция 35-летний Джей Рокфеллер. На нынешнем, промежуточном этапе он хочет попасть в кресло губернатора штата Западная Вирджиния.  

Этапы, давшиеся без труда, таковы: привилегированная частная школа, привилегированные университеты — Гарвардский и Йельский, акцент на «азиатские проблемы», китайский и японский языки, выход в мир, включая трехлетнее житье в студента Рокфеллера в Японии (в частности, «для опыта» довой семье, на 25 долларов в месяц), служба в «корпусе мира » — помощником у его директора — Сарджента Шривера, служба в госдепартаменте, где дипломат Рокфеллер занимался Филиппинами и где, как утверждают злые языки, его обстреливали взглядами в коридорах хорошенькие секретарши, золушки, мечтающие о принце...  

Напрасно выбегали они в коридор. Среди многих прав и привилегий Рокфеллера есть право не дорожить местом в госдепартаменте. И есть право на эксперименты, которые для простого смертного рискованны, бездумны, недоступны. В 1964 году 27-летний Рокфеллер делает необычный шаг. Была пора, когда Америка богатая и официальная под нажимом движения протеста, преимущественно негритянского, открывала вечно забываемую Америку обездоленных. Президент Джонсон объявил «войну с бедностью». Тогда-то и произошло фантастическое рандеву отпрыска богатейшей фамилии с шахтерским поселком Эммонс, что в 15 милях к югу от Чарлстона: около 300 жителей, 60 семей, а работа у кормильцев — лишь в 13.  

В Западной Вирджинии было где бороться с бедностью. На шахтах, встретившись с конкуренцией газа и нефти, в том числе рокфеллеровской; угольные компании интенсивнейшим образом внедряли механизацию и автоматизацию. В результате число шахтеров за считанные годы сократилось в четверть раза. Полмиллиона жителей остались без постоянного куска хлеба. Из сотен шахтерских поселков вытрясли жизнь и душу, они стали «призраками».  

Словом, жители Эммонса думали о куске хлеба насущного, молодой Рокфеллер хотел «получить широкое представление о своей стране». И они встретились.  

В Эммонсе поначалу не могли понять, зачем прибыл в новенькой машине парень с пугающе знаменитой фамилией. Его принимали за агента, искореняющего самогонщиков, за инспектора, проверяющего, не жульничают ли безработные, достойны ли они вспомоществования и пособий. А он приглядывался к ним, как к папуасам. Встретились два полюса Америки. У одного было все, включая право на зигзаги в карьере. У других —ветхие домишки, страх заглянуть в завтра... Но были и там, в Эммонсе, — вот она, Америка! — плохенькие телевизоришки, и больше всего ужасало Джея — сидение аборигенов у телеэкранов. «Они смотрят телевизор с утра до вечера, — делился он своими открытиями. — Уставятся в него, ничего не видя и не слыша, лишь бы не разговаривать другом».  

Дети не учились, потому что взрослые не работали, — не было денег на учебники, на школьные завтраки. А телевизор в Эммонсе ежедневно свидетельствовал последними известиями, что именно в это время миллиарды долларов летят в прорву войны во имя «равных возможностей» для вьетнамских детей, уничтожаемых американскими бомбами и напалмом.  

Рокфеллер приехал не для. раздачи долларов и рабочих мест. Он хотел воодушевить жителей, убедить детей учиться. В газетах писали о миллиардере-романтике, пошедшем в народ. Хождение не принесло чуда. «Эммонс остался таким же, как был до его появления», — говорил бывший шахтер Джеймс Энджел. «Я отдал два года, а достиг немногого» — это оценка самого Джея Рокфеллера. Нескольким ребятам помог с учебой. Между прочим, сам получал зарплату — бесплатные услуги безнравственны согласно рокфеллеровской этике.  

«К посторонним там относятся очень подозрительно, — говорил Рокфеллер об Эммонсе. — Ведь приезжают туда лишь для того, чтобы что-то проверить, что-то забрать, что-то наобещать и не выполнить».  

А по прошествии двух лет он сам прекратил наезды в Эммонс, и взял там больше, чем дал, — дополненную биографию. Теперь не только долларовый ореол был вокруг его имени, но и ореол народного заступника.  

Трансплантация состоялась. Уроженец Нью-Йорка, недавний житель Вашингтона объявил себя западным вирджинцем, зарегистрировался демократом (в отличие от отца и дядей республиканцев) и от малых дел перешел к делам помасштабнее. В 1966 году был избран в законодательное собрание Западной Вирджинии, еще через два года — государственный секретарь этого штата.  

Пит Тоу — его заместитель. Если верить местным знатокам, ближе его никого к Джею Рокфеллеру нет. В пустом кабинете Рокфеллера этот желчный и, видно, умный человек пренебрежительно говорил, что должность государственного секретаря штата — пустяковое, хотя и тепленькое, местечко: хранить официальную печать, следить за правильностью регистрации избирателей. На тепленьком местечке иные сидели десятилетиями, один из сидевших ухитрился передать должность своему сыну. Но такое, конечно, не соблазнит правнука Рокфеллера 1. Офис на первом этаже западновирджинского Капитолия — лишь опорная площадка для прыжка через коридор, в губернаторский кабинет.  

Вражда неприкрытая царит в коридоре. Доведя меня до приемной губернатора, мельком показав на ковер (третий по размерам в мире, как утверждают местные справочники), мистер Тоу сказал, что дальше не пойдет. «дальше только с боем? » спросил я. Он усмехнулся. За неделю до выборов губернатора бой был в самом разгаре.  

Мы... Это слово Рокфеллер произносил теперь от имени жителей Западной Вирджинии:  

— У нас есть люди. У нас есть природные богатства. У нас есть решимость. Я хочу возглавить этот штат, чтобы объединить все это во имя прогресса, который будет длительным. Я считаю, что лучше любого другого смогу поработать во имя величия этого штата…  

Он обещает 50 тысяч новых рабочих мест, 20 тысяч миль улучшенных дорог, обещает прижать угольные компании, лично спускаться в подземелья шахт, чтобы следить за техникой безопасности, навсегда покончить со «стрипмайнинг» — той добычей угля, разрушающей аппалачскую землю и красоту гор. Его пропагандисты провозглашают, что наконец-то неудачливому штату подвалило счастье — в виде Джона Дэвисона Рокфеллера IV, который стал отныне «величайшим природным богатством» Западной Вирджинии.  

ДЖЕЙ... ДЖЕЙ... ДЖЕЙ... С утра езжу с Джоном Морганом, заслуженным репортером «Чарлстон газетт», летописцем Западной Вирджинии и однофамильцем ее знаменитого открывателя — Моргана Моргана. Перед нашей машиной маячит серый элегантный полуавтобус с голубыми наклейками «Джей... Джей... Джей... » и вереница легковых автомашин, на которых больше всего «Джей... Джей... Джей... ». Мы на предвыборной тропе Рокфеллера.  

Небо серое. Мелкий дождь. Мокрые горы. Мокрые дороги. Мокрые поселочки в окрестностях Чарлстона — Мермет, Кэбин Крик, Майами... Кучки людей у красно-кирпичного магазина, у побеленной дощатой забегаловки, которая прямо на фасад вынесла меню-вывеску: «Сандвич с сыром — 45 центов. Сандвич с ветчиной — 40 центов».  

Если народу побольше, из спины серого автофургона с голубыми наклейками выдвигается металлическая устойчивая платформа. Если совсем немного — начищенные штиблеты прямо на земле. Человек в светло-коричневом твидовом костюме высится над всеми — без малого 2 метра. Голова его всегда в полунаклоне, как это бывает у очень высоких людей. Честолюбие не бездействие, и Джей Рокфеллер работает с семи утра до полуночи в эти последние предвыборные дни. Он гордится тем, что объездил все западновирджинские глухомани и что его в лицо видели не меньше 150 тысяч самых разных жителей; Честолюбие — это семейная работа в Америке. Достается и его жене Шэрон, дочери иллинойского сенатора Чарльза Перси. Она «обрабатывает» женщин и молодежь. Идиотская работа смешной ритуал рукопожатий и коротеньких самовосхвалений на коротеньких остановках. На любителя. Я чувствую, что сутулому Джону Моргану неловко перед иностранцем за эту «демократию в действии».  

С восьми утра я пробую себя на поприще, физиономистики, наблюдая Рокфеллера IV вблизи. Ну, рост, пробор в темно-русых мягких волосах. Ну, глаза за стеклами очков в роговой оправе, правильный нос, красивые губы. Кроме роста его выделяет среди этих людей лишь загорелость и холеность щек, пожалуй слишком свежих для 35-летнего мужчины. Ну, симпатичен. Достаточно ли этого? Вглядываюсь в глаза, в лоб, в движения губ, вслушиваюсь в интонации голоса — ведь они открывают человека, даже если речи его пусты. Нет, не вижу силы и игры живого ума. Не вижу сильной воли. Впрочем, и хитрости не вижу. Нет и еще одного качества, которое, как талант, ценится на здешнем рынке политических карьеристов, — магнетизма, привлекающего и увлекающего толпу. Отними знаменитую фамилию и сразу недоуменный вопрос: почему именно этот — кандидат в губернаторы, а не вон тот, из его свиты?..  

С полунаклоном головы, с правой рукой, словно нашаривающей, кого бы полуобнять и приблизить сверху (сверху! ), Джей похож на затейника. Глядя на собравшихся, вот-вот воскликнет: «Каравай-каравай, кого хочешь выбирай!.. » А рядом бывший вице-президент, кандидат в президенты в 1968 году, миннесотский сенатор Губерт Хэмфри с его поношенным умным лицом и глубокими подглазьями, опытнейший политик, тертый калач, не потерявший, однако, свойства искренне зажигаться от собственного красноречия. Сегодня он и гастролирующая звезда политического шоу-бизнеса, и лоцман-наставник Рокфеллера. Он-то знает, как заметить младенца на руках у матери и взять его так, что младенец не пикнет. Он умеет подойти к первоклашкам, сгрудившимся в дверях школы, и занять их, пока фоторепортеры отражают этот трогательный миг. Молодой Рокфеллер наблюдает Хэмфри с восторгом ученика. Во взгляде его читается: «Во дает! »  

Лишь в зале чарлстонского отеля «Даниэл Бун» на обеде с демократами-активистами и профсоюзниками после ударной призывной речи Хэмфри Рокфеллер тоже зажегся и, высясь над трибуной, махая длинными руками, требовал от своих сторонников «экстра-энергии и экстра-усилий» в оставшиеся дни.  

— Идите в церковь воскресным утром, но не сидите перед телевизором в воскресный день, и тогда у нас будет праздник в среду...  

Я подошел к нему после обеда-митинга. Спросил, почему он, Рокфеллер, перед которым открывались все пути, выбрал именно политику. Он не стал отрицать, что все пути открывались. Я получил вежливый ответ:  

—Потому, сэр, что политика — лучший путь служения народу.  

На том же обеде познакомили меня с Робертом Макдона остроносым джентльменом, похожим на диккенсовского стряпчего. Говорят, что он знает вдоль и поперек всю западновирджинскую политику, многих западновирджинских политиков держит у себя в жилетном кармане, в 1960 году был здесь толкачом у Джона Кеннеди, а теперь ходатай по делам Рокфеллера. Сославшись на свое неведение иностранца, я спросил многоопытного мистера Макдона, почему же все-таки человек, лишь восемь лет назад появившийся в этом штате, не проверенный ни в каком значительном деле, не имеющий практически никакого послужного списка, так уверенно заявляет о своих правах на лидерство. Мистер Макдона не скрыл — и не открыл — секрета.  

— Деньги, мой друг, деньги...  

Рокфеллеровские деньги выглядят по-разному. Это, например, на стенах служебных помещений яркие мазки абстрактной живописи вместо древних генералов с подзорными трубами. Это более смазливые секретарши и больший штат работников, половину его Рокфеллер, оплачивает из собственного кармана. Разумеется, это собственный дом, один из лучших в окрестностях Чарлстона, и еще дом стоимостью в полмиллиона, строящийся в горах, — им он хотел бы развеять слухи о транзитном характере своего жития в Западной Вирджинии.  

Но и это мелочи. Его деньги существенно изменили политический пейзаж Западной Вирджинии, взяли контроль над организацией демократической партии и развязали соревнование местных честолюбцев, прыгающих в рокфеллеровский «ФУРгон», на котором со временем можно доехать до самого Белого дома. Его деньги —, это репутация неподкупности в штате, где 0 коррупции говорят как об образе жизни, где, к примеру, бывший губернатор Уолли Бэррон посажен на 12 лет в тюрьму за взятки. «Никто не сможет купить меня и мой голос», феллер IV с уверенностью человека, привыкшего — покупать, заявляет Рок-а не продаваться. Этот аргумент внушителен там, где политиков покупали и покупают угольные компании.  

И едва ли не главное — рокфеллеровские деньги и связи сулят привлечь новые капиталы, кинуть экономически неблагополучному штату 50 тысяч новых рабочих мест.  

УГОЛЬ... УГОЛЬ... УГОЛЬ... Но королем пока остается уголь.  

На севере штата, в городе Моргантаун, где расположен. Западновирджинский университет, было у меня три долгих разговора в профессорских кабинетах с людьми, которые пишут книги и научные статьи о Западной Вирджинии. Больше всего говорили об угле — благословении и проклятии этого края. Все сошлись на том, что историей американского капитализма Западной Вирджинии отведено место «внутренней колонии», в которой издавна командовали «посторонние интересы», то есть угольные компании, бесконтрольно эксплуатирующие штат, а свои штаб-квартиры имеющие в Питтсбурге, Нью-Йорке, когда-то даже в Лондоне.  

О сокращении вчетверо армии шахтеров, о полумиллионе жителей, оставшихся без средств к существованию, говорил профессор Роберт Манн, известный историк этого края.  

— Это был первый в Соединенных Штатах, если не в мире, пример, когда большая отрасль индустрии, конкурируя с нефтью и газом, так резко и так быстро сократила свою рабочую силу, объяснял он. — Свои проблемы угольные компании переложили на шахтеров.  

— Проблема безработицы никогда, по существу, не была решена. Экономически штат погружался все глубже и глубже. Несколько лет назад мы, можно сказать, достигли дна и начали снова подниматься — не благодаря экономическому росту, а потому, что часть безработных, преимущественно молодые, уехали в другие места, а старики перемерли.  

Это оценка профессора Уильяма Мерника, виднейшего знатока местной экономики. В ней и некролог, и надежды на будущее.  

Уголь... Вокруг угля кипели предвыборные страсти. Так как у Рокфеллеров нет капиталов в угольной промышленности Западной Вирджинии, молодой миллионер считал руки развязанными и клеймил губернатора Арча Мора как лакея угольных компаний, продавшего душу «Консолидейшн коул» и «Айлэнд Крик». Его противник не оставался в долгу, взывая к солидарности западных вирджинцев против аутсайдера с «самой безжалостной фамилией в мире», против «крупнейшего в мире состояния», которое осуществляет зловещий заговор — тотальную ликвидацию угольной промышленности штата в угоду своим нефтяным и атомным интересам, план «уничтожения шахтера и его семьи».  

Уголь... На несколько часов я стал гостем компании «Консолидейшн коул», крупнейшей в Западной Вирджинии и вообще в США.  

Боб Вербоски, молодой сотрудник рекламного отдела компании, привез меня в холмы на самой границе Западной Вирджинии и Пенсильвании, на шахту «Блэксвил-2».  

У одноэтажного, легкого здания дирекции мы встретились с управляющим. Он куда-то спешил. Поздоровавшись и сразу же попрощавшись, напутствовал меня: «Напишите добрые слова... Смотрите, какая красивая шахта».  

Я не шахтер, не бывал в шахтах, и поначалу мне было невдомек, что же красивого в трех добротно-мощных «силосных башнях», хранящих уголь перед отправкой клиентам, в наклонных линиях транспортеров, повисших над утрамбованной, засыпанной щебенкой землей, в высоком корпусе сортировочной фабрики... Походив и послушав разъяснения Форреста Ванноя, отвечающего за наземные операции, я догадался, что красота предельной механизации, в высочайшей производительности труда. Меня не пустили под землю, сказав, что на это потребуется слишком много времени, но я видел, как бесшумно и быстро ходили вверх-вниз на стальном тросе две «бадьи», похожие на вертикальные, закрытые вагоны. Каждые 69 секунд выдается на-гора 18 тонн угля, и пока одна «бадья» разгружается наверху за пять — семь секунд, другая загружается внизу за те же секунды, чтобы, встретившись на полпути — одна пустая, другая полная, — разойтись и через какую-то минуту поменяться ролями.  

Наверное, это красивая шахта, если за операцию погрузки и разгрузки отвечает под землей лишь один человек, нажимающий кнопки, и если наверху в смену занято лишь пять человек, и если составы, подаваемые под уголь, даже не останавливаются, медленно двигаются — каждый вагон на 120 тонн загружается за полминуты.  

Красивая шахта, и красив был сам бригадир Форрест ВанноЙ, высокий и неторопливый, в синих брюках, заправленных в рабочие бутсы, в бежевой куртке и белой каске с длинным прозрачным козырьком. Он не снимал каску, даже сидя в кресле в своем кабинете. Потомственный шахтер.  

В упоминании об отце, умершем от «черных легких», была какая-то грустная гордость — шахтерская смерть. Воевал во вторую мировую —- Тихий океан, Италия, Африка. После пяти лет службы вернулся в родные края, где начал шахтерствовать до войны, — с намерением окончить колледж и пойти на «чистую работу». Недоучился, стал счетоводом, и однажды такая напала тоска, такое отчаяние, что в четырех стенах, за скучными бумажками просидит он всю жизнь. Он вернулся в шахту. Сейчас и его сын Марк там, внизу, на «Блэксвил-2». Тоже взыграла шахтерская кровь. Американцы редко говорят о любви к своему делу, к профессии, но из уст Форреста Ванноя я услышал почти сентиментальное и очень искреннее признание:  

— Шахтерство — это моя жизнь, и я очень люблю это дело... На этой ноте любви и гордости можно было бы и закончить рассказ о красивой шахте и ее красивом бригадире. Но занимал меня вопрос, что же сталось с бывшими шахтерами, если вчетверо выросла производительность труда. Уже вооруженный профессорскими выкладками, я хотел получить ответ еще и на шахте. Как ни деликатничал я, формулируя свой вопрос, существо его изменить было невозможно. И тогда тишина наступила в кабинете бригадира Ванноя, но это уже была не тишина образцовой шахты и автоматизированного труда, где ждут состав под уголь, а та тишина, когда вспоминают большое несчастье.  

— Жестковатый вопрос, — вымолвил Форрест Ванной, и жест, которым он глубже надвинул на лоб прозрачный козырек своей каски, был похож на жест, которым вытирают со лба внезапно выступивший пот.  

И помолчав, он взглянул на Боба Вербоски: это, мол, по твоей части. И Боб, знающий свои обязанности штатного объяснителя в угольной компании «Консолидейшн коуд», отполированным, безжизненным языком общих цифр и фраз, языком, стирающим индивидуальность человеческих судеб, отрапортовал, что многие уехали искать работу в другие края, а часть перешла на welfare, то есть на вспомоществование, получаемое от властей штата.  

Я смотрел на Ванноя. И видел: нет, не удовлетворял этот гладкий ответ его, человека, родившегося и выросшего в этих местах, сына и отца шахтера. Живые судьбы, живые какие-то картины мелькали в его мозгу, и хоть не было тут пострадавших тех людей, предательством было бы умолчать о них. Но и распространяться об их участи не хотелось ему, человеку. «Консолидейшн коул», на хорошем месте и счету, на крепком финансовом крючке пенсионных планов, – кое-каких льготно приобретаемых акций и прочих поощрений. Он-то выжил и извлек уроки и надежно застраховал себя со всех сторон, прикупив даже землицы, чтобы в случае чего фермерствовать на старости лет. Фермер и шахтер — такие «горцы» изображены на гербе штата, лежащего в Аппалачских горах. Не вышло одно, держись за другое.  

И Форрест Ванной, выслушав Боба, сказал, как выдохнул:  

— Черт побери, как они не хотели уходить отсюда!..  

Попрощавшись с бригадиром, мы вышли на шахтный двор. Он по-прежнему был внушительно безлюден и внушительно тих. Там, под нашими ногами, глубоко под землей, шла напряженная м шумная работа, а здесь было лишь бесшумное и сильное движение троса, тянущего уголь из глубины.  

Боб Вербоски вез меня назад, в Моргантаун. Дорога вилась среди холмов, поздняя осень продолжала делать свое дело, меняя багрянец на пожухшую желтизнУ, но день был прекрасный, солнечный и тихий, величавый... День —- подарок, – как сказал поэт.  

Десять лет назад, еще начиная знакомиться с Америкой, я проезжал с товарищами через эти края, и где-то тут, неподалеку, на горной скользкой декабрьской дороге огромный грузовик с прицепом приложился к багажнику нашего «форда». мы ехали тогда в Восточное Кентукки, где неудачники, выброшенные из шахт, в отчаянии доходили даже до оружия, до динамита. Там было то же, что в Западной Вирджинии, только еще хуже.  

А сейчас стало тихо и там, и тут. И глядя на живопись осени в Аппалачах, я думал, что трагедия массовой безработицы скрылась за поворотами этой дороги, в маленьких поселках за гребнями холмов, притихла, ушла в другие места, а то и в преждевременные могилы.  

 

ЧЕТЫРЕ ВСТРЕЧИ С МАДИСОНОМ  

(Включая заочную)  

1  

В город Мадисон, столицу штата Висконсин, я впервые попал в апреле 1963 года.  

С коллегой-корреспондентом мы ехали тогда в кукурузный штат Айова, уже знаменитый у нас, и дальше в штаты Миссури, Иллинойс, Индиану, через города и городишки американского Среднего Запада. Журналистская тяга охватить побольше, поставить еще одну галочку в памяти и блокноте завлекла нас чуть выше на север, в Мадисон. В блокноте — мелкая транзитная смесь. Приехали поздно, мотель «Арбор» на западной окраине города, сандвичи с расплавленным сыром в кафе «У андер», официантка, боязливо вслушивавшаяся в незнакомую речь двух полуночников, местная телефонная книга на сон грядущий, в ней много скандинавских, немецких, чешских, польских фамилий — некогда Висконсин осваивали выходцы из Центральной и Северной Европы. Переночевав, ездили по городу и университету, разыскивая упомянутую в справочниках унионистскую церковь Фрэнка Ллойда Райта, великого американского зодчего, который любил висконсинскую землю и оставил на ней немало шедевров своей вписанной в ландшафт «органической» архитектуры.  

К вечеру, когда солнце уже садилось за город, названный в честь четвертого президента США, и за красивые озера с индейскими именами — Монона и Мендота, мы уехали из Мадисона, купив на прощание полфунта рокфора в магазине «Дом висконсинского сыра». Штат называют молочной фермой Америки. Неслись навстречу молочные автоцистерны, загорались неоном вывески «сырных колоний», вечерними идиллическими силуэтами возникали коровки на просторах земли, которая чаще, чем церковные кресты, поднимает к небу дюралевые маковки силосных башен.  

Не обзавелись мы там друзьями, но знакомыми успели обзавестись. Запомнилась встреча с мистером Уильямом Эвью, издателем мадисонской газеты «Кэпитол таймс».  

Старику было 80 лет, газетой своей он управлял из дому. Когда редактор Майлс Макмиллин, предварительно созвонившись с хозяином, повез нас к нему, пришлось заранее смириться с ролью экзотических залетных птиц, которых, как ребенку, покажут старику, чтобы чем-то возбудить его угасающий интерес к жизни.  

Старик сидел у окна в глубоком кресле, положив ноги на пуф. За окном двое рабочих чинили балкон. Они тоже были немолоды, и потому детски потешными выглядели на них белые комбинезоны с множеством карманов. А за балконом, празднуя недавнее освобождение ото льда, маняще сверкало под апрельским солнцем озеро Мендота. В его торжествующем весеннем сиянии чудился как бы упрек: «На кого вы меня променяли?.. »  

Променяли, как выяснилось, не без смысла. Не просто газетным коммерсантом был этот старик, известный в своем городе. Небольшая его газета (тираж 47 тысяч) несла некое местное знамя либерализма, или, скажем так, прогрессивизма.  

Соратник знаменитого висконсинца, сенатора Роберта Ла Фоллета, Уильям Эвью основал свою газету в декабре 1917 года, вскоре после вступления Америки в первую мировую войну. Ла Фоллет, по кличке Боевой Боб. голосовал против участия в войне. «Кэпитол таймс» вслед за сенатором намекала, что война несправедлива, что гибнут на ней бедные, а наживаются бога, тые. С первого номера газету принялись душить — консервативная соперница «Стейт джорнэл», торговая палата Мадисона, церковь, женские джингристские организации. Душить, разумеется, под лозунгом «защиты наших парней», то есть тех молодых американцев, которые в тогдашних френчах и обмотках плыли через Атлантический океан в Европу. Порой распаленная толпа, с цепями и палками, подступала к «германским агентам» с их бедненькими наборными кассами и печатной машиной.  

Уильям Эвью, упорный сын норвежца, выстоял. В 20-е годы клеймил ку-клукс-клановцев, защищал права рабочих и фермеров и попытки создать прогрессивную партию, а в начале 40-х пропагандировал войну — войну против нацизма. И все это время защищал запавшую ему в душу с молодых лет. «висконсинскую идею» Ла Фоллета, который умер в 1925 году, так и не попав в Белый дом кандидатом своей независимой прогрессивной партии.  

«Кто будет править — богатство или человек? Кто будет занимать общественные должности — образованные и свободные патриоты или крепостные слуги корпоративного капитала? » таким вопросом задавался издатель Эвью.  

В общем, нам невзначай повезло. В доме 920 на Кастл-плейс туты увидели громовержца местного масштаба, «разгребателя грязи», демократа, который никогда не молчал в тряпочку. Коренастый мистер Макмиллин сидел по правую руку, идейный, так сказать, наследник. Их речи о том, что капитализм отнюдь не равнозначен демократии, были смелы по тогдашним американским временам.  

Последним из врагов старика был небезызвестный сенатор Джозеф Маккарти, демагог, всюду находивший, «красных агентов» — в госдепартаменте, Пентагоне, Голливуде, на телеэкранах и т. д. Именно висконсинцы отправили это страшилище в сенат США, и Уильяму Эвью было чрезвычайно обидно, что в современную историю Америки его родной штат вписал эпоху маккартизма. Их счеты свела смерть Маккарти в 1957 году. Но и после нее издатель не примирился, говорил о покойнике, как о живом скандалисте с соседнего двора. Джо Маккарти, оказЫвается, начинал свою скандальную карьеру именно с газеты «Кэпитол таймс» и ее издателя, обвиняя их в «коммунистическом характере».  

Так со сменой эпох и шовинистических истерий почти на восьмом десятке лет превратился мистер Эвью из «германского агента» в «коммунистического попутчика». Смешно? Смешно задним числом, если уцелел. В те годы было страшно. Многих «антиамериканцев» Маккарти столкнул в общественное небытие...  

Мы просидели у издателя часа полтора. Когда подошла пора прощаться, живо блеснули блекло-голубые глаза старика, и свой политический рассказ он вдруг связал с весной, с апрельским ясным днем, с озером Мендота, сверкавшим за окном.  

Всю жизнь я боролся, часто в одиночку, чтобы эта красота, которую дало нам провидение, стала достоянием народа.  

Мы простились и ушли, оставив Уильяма Эвью дожирать жизнь на берегу красивого озера.  

2  

24 августа 1970 года в 3. 40 ночи в полиции раздался телефонный звонок. Дежурный услышал:  

— Окей, свиньи, а теперь слушайте, да хорошенько. Бомба в университете, в Армейском центре математических исследований. Взорвется через пять минут. Очистите здание!  

Бомба взорвалась в 3. 42.  

Взметнулась над спящим городом ослепительная вспышка. Грохнул взрыв, докатившийся до августовских полей.  

Стены массивного Стерлинг-холла устояли, но внутри здание разорвало от подвала до пятого этажа. Вокруг в десятках домов вылетели стекла.  

Под шипение пожарных струй и треск огня уходила ночь, и в свете наступавшего утра увидели мадисонцы вывороченные с корнями деревья, искореженные машины, следы преждевременного листопада и много битого стекла. Таинственно и пугающе висел высоко на дереве чей-то пиджак. Обгоревшие папки и бумаги валялись на асфальте и траве...  

В подвале, в воде, нашли труп 33-летнего физика, кандидата наук Роберта Фаснахта, Он погиб случайно — засиделся допоздна, а физический факультет находился под одной крышей с Армейским центром математических исследований. В этот центр, работающий на Пентагон, и целили динамитчики.  

Студенты не раз штурмовали Стерлинг-холл, протестуя против вьетнамской войны. Били стекла. На этот раз стекольщиками дело не ограничилось. Взрыв разрушил электронно-вычислительную машину, повредил ускоритель ядерных частиц — общий ущерб в 6 миллионов долларов. В сгоревших бумагах были плоды 20-летних секретных разработок. Прокламации, появивШИеСЯ в Мадисоне, разъясняли политический смысл взрыва:  

«Их исследования буквально убили тысячи людей и создали устройства для доставки ядерных и химико-биологических бомб... Если военщина подавляет жизнь и свободу, наш долг — подавлять военщину».  

Вскоре директор ФБР Эдгар Гувер объявил общенациональный розыск братьев Карлтона и Дуайта Армстронгов, 23 и 20 лет, Дэвида Файна, 49 лет, и Лео Барта, 22 лет, обвиненных в покушении на федеральную собственность, в заговоре и в «нарушении гражданских прав» Роберта Фаснахта. Висконсинский университет назначил вознаграждение в 100 тысяч долларов за информацию, ведущую к поимке. Но четверо как в воду канули.  

Я был тогда в Москве: эхо взрыва услышал со страниц американских газет и журналов. Вспомнил, что когда-то заезжал в  

Мадисон. На всякий случай полез за разгадкой в старый блокнот и — слона-то не приметил! — прочел о полфунте рокфора телефонной книге, «молочной ферме». А что могли мы тогда узнать?! студентам в те годы не приглядывались. В университетах, казалось, покорно и молча росло еще одно поколение самодовольного «общества изобилия».  

Запись беседы с Эвью. Нет, конечно, никакой связи между его оппозицией Джозефу Маккарти и взрывом в Стерлинг-холле. Никакой, кроме связи контраста. Откуда же все это возникло за каких-то семь лет?!  

Вьетнам... Этого слова-разгадки не было в записи беседы с Уильямом Эвью. Тогда Вьетнам не рифмовался с Америкой. Но время это пришло, когда наступила эскалация войны и антивоенных протестов. Именно детьми вьетнамской войны были те американские ребята, которые под августовскими звездами припарковали у стен Стерлинг-холла свой «пикапчик» со взрывчаткой.  

В те годы, что прошли между первым моим посещением Мадисона и второй, заочной, встречей с ним, уложилась треть жизни этих ребят, причем единственная, более или менее взрослая треть. Для них это была пора вступления в мир взрослых, его напряженного открытия. Из года в год слышали они риторику о «миссии свободы и демократии», о долге перед сайгонскими союзниками, о «свете в конце тоннеля» и «победе, ждущей за углом», «о чести Америки». А видели — на телеэкранах — солдатские зажигалки у соломы вьетнамских хат. Искаженные болью лица раскосых людей в страшных струпьях напалма. сследований. Американские вертолеты, как коршуны, над водой и зеленью рисовых полей, треск их крупнокалиберных пулеметов. Капли бомб как бы нехотя отделяются от американских самолетов... Взрывы... Взрывы...  

Да разве перечислить все? Был первоначальный риск и малолюдность, потом размах антивоенных протестов, массовые математических марши на Пентагон, осады Белого дома, затем —- отчаяние: мясорубка во Вьетнаме не замедляла свои обороты. А в мае 1970 года после вторжения американских войск в Камбоджу, трупы в самой Америке — белых студентов Кента, черных студентов Джексона...  

Эта формула существует, хотя ее не вывел еще ни один армейский центр математических исследований. Если миллионы американских бомб из года в год с чудовищной методичностью падают на Вьетнам, —го наверняка какие-то самодельные бомбы — от отчаяния и бессилия, от протеста против жестокости начнут взрываться в самой Америке. Законы возмездия отнюдь не всегда укладываются в логику политической выгоды. Насилие рождает насилие, не может не рождать. И бомбы начали взрываться в Америке. В банках... В корпорациях, работающих на войну... В университетах... На линиях высоковольтных передач... С января 1969 года по апрель 1970 года власти насчитали больше 8 тысяч взрывов, попыток взрывов и угроз взрывов, отнесенных к категории «студенческих волнений и беспорядков».  

Старый Эвью критически говорил о растлевающей силе крупного капитала. А те четверо, подкатившие ночью в «пикапчике» к Стерлинг-холлу, научились, видимо, молодой, горячей ненавистью ненавидеть чугунную, чавкающую смертью чушку «военно-промышленного комплекса».  

Тогда дописывала свой доклад о студенческих волнениях специальная комиссия, созданная президентом Никсоном после расстрелов студентов в Кенте и Джексоне. Взрыв в Мадисоне упомянут там мельком, как крайний пример действий «тактических экстремистов». Но вот как описывалась общая картина: «В прошедшее десятилетие наблюдалось растущее разочарование и отчуждение многих. американских студентов. Больше трех четвертей, студентов считают теперь, что нужны «коренные изменения в системе» ; многие утверждают, что их усилия «работать в рамках системы» оказались безуспешными; большое число студентов одобряет тактику подрыва (системы. — С. К. ) ; крошечное, но важное меньшинство прибегает к тактике насилия, не встречая прямого осуждения своих преподавателей и коллег-студентов».  

По стандартам начала 50-х годов три четверти из 7 миллионов американских студентов надо было бы тащить к Джо Маккарти, в его подкомиссию, отделявшую чистых от нечистых, американцев от «неамериканцев» и «антиамериканцев». Висконсинский университет, расположенный в Мадисоне, был одним из центров антивоенного и леворадикального протеста. Штат Висконсин избавлялся от наследия 50-х годов, оставленного опасным демагогом.  

 

3  

 

В 1972 году я снова побывал в Мадисоне, во время первых этапов очередной борьбы за Белый дом: тогда на первичных выборах в штате Висконсин вдруг ярко — и обманчиво засияла звезда либерала-демократа Джорджа Макговерна. Снова был апрель, но весна запаздывала. Два заснеженных озера, как два асимметричных ёжа города, устремлены были в небеса, где солнце воевало с тучами, дождем, с мокрым прощальным снегом. Знобящая и бодрящая весенняя сырость и свежесть пропитывали воздух.  

Не сентиментальный порыв вернул меня на прежнее место, а желание ощутить движение времени. Задача соблазнительная и трудная. Как произвести замеры в незримой густой реке времени, текущей в этом городе, где уже 170 тысяч человек — и судеб?  

Так же командно стоял на холме белый Капитолий, служебная обитель губернатора и законодательного собрания штата Висконсин. Так же скромно притулился через площадь «Дом висконсинского сыра», где веселый здоровяк-продавец уверял, что, чем больше и дороже коробка с набором сувенирных висконсинских сыров, тем она лучше. Больше стало серого бетона и чистого стекла в деловом центре города, марки автомашин, конечно, сменились, телефонная книга потолстела. Даже черная Библия в номере мотеля была в новом издании.  

Из решетчатого ящичка газетного автомата, бросив уже 10, а не 5 центов, я извлек свежий номер «Кэпитол таймс» и с грустью, которую предчувствовал, обнаружил, что для старого издателя время совсем остановилось. Одна строчка на редакционной полосе была как надгробная надпись: «Основана в 1917 году Уильямом Т. Эвью, 1882—1970». Строчка ниже извещала о наследнике: «Майлс Макмиллин, редактор и издатель».  

А где же тут Стерлинг-холл, мелькнувший полтора года назад на газетных страницах своими обгоревшими стенами и пустыми глазницами окон и снова канувший в безвестность?  

Стерлинг-холл показал. нам главный мадисонский студент, президент Висконсинской студенческой ассоциации Тим Хиггинс и его миловидная невеста Сюзан, маленькая и чистенькая, как птичка. Стоя у гранитного парапета на вершине Боскомхилл, увидели внизу массивное шестиэтажное здание с незастекленными окнами, укрытое, как плащом от дождя, прозрачным пластиком. Облик домов, как и лица людей, подвластен времени. Уже не было в Стерлинг-холл напряжения той ночи — лишь ремонт, лишь пристройка нового крыла. Чтобы не дразнить студентов, Армейский центр оттуда выселили в отдаленную серую башню на самой границе университета. ФБР все еще разыскивало террористов. Один из них, Карлтон Армстронг, был арестован в Канаде, американские власти настаивали на его выдаче.  

В Мадисоне у нас было несколько встреч.  

Профессор Тарр, из департамента политических наук, глядел настороженно. Какой-то подвох чудился ему в визите двух советских корреспондентов, а кроме того, американские профессора после бурного финиша 60-х годов опасаются говорить о студентах. Тем не менее он изложил истину дня, касающуюся и Мадисона: студенческий протест, не перевернув Америки, находится на спаде; студенты, подстегиваемые безработицей и экономическим напряжением, больше думают об учебе, меньше — о политике; террористы — день вчерашний, а не сегодняшний.  

Зашли в тесное помещеньице «Кэпитол таймс». С газетой «Стейт джорнэл», своей давней соперницей, «Кэпитол таймс» размещалась теперь под одной крышей, хотя и на разных этажах: общие соображения финансовой экономии и выживания оказались сильнее политических разногласий, Издатель Майлс Макмиллин был в отъезде. Джон Хантер, седой и крепкий «директор редакционных статей», во многом соглашался с профессором Тарром. Да, самая важная перемена последних мадисонских лет — в студенческой молодежи. Но и перемена эта переменчива. Тот взрыв потряс и в какой-то мере испугал студентов, игравших с идеей революции. Но ведь взрыв — это нечто чрезвычайное, единичное, уголовный террористический акт. Взрыв нетипичен. В сотни раз больше, чем террористов, было тех, кто бросил господствующей системе мирный вызов, кто антивоенными маршами и сидячими забастовками испытывал ее на отзывчивость. Они убедились, что бьются как рыбы об лед. Присмирели. Но как присмирели они? — вопрошал Джон Хантер. И отвечал: молодежь потеряла надежду, власти потеряли контакт с молодежью. Многие студенты «не чувствуют привязанности к нашей форме травления», часть их сочувствует радикалам, видящим выход в социализме...  

Джон Хантер был очень резок в оценках правительства, и наши блокноты не смущали его. Громил «бессмысленную и грязную» вьетнамскую войну. Крыл министра обороны Мелвина Лэйрда, очередного висконсинца в вашингтонских коридорах власти. Уверял, что и тут, на местной сцене, «устали от политики поддержки глупых авантюр и продажных диктатур».  

Джон Хантер товорил критичнее и смелее покойного издателя Уильяма Эвью, но, записывая его слова, я поймал себя на мысли, что они, черт побери, меня не удивляют, Они были обычны. Другие времена — другие очевидности.  

Два дня нашим гидом по университету, городу и окрестностям был Тим Хиггинс. Я назвал его главным из 30 тысяч мадисонских студентов. В августе 1972 года он шагнул выше: его избрали президентом Национальной ассоциации студентов США. Спокойный, скромный, деятельный парень. Коренной висконсинец. Родился на севере штата, в городе Эплтон, откуда, между прочим, вышел, начав карьеру с окружного судьи, Джозеф Маккарти. Там же сенатор похоронен — в двух кварталах от отчего дома Тима. Любопытно! Одно место — и разные годы. И разные люди, разные судьбы. Между прочим, Хиггинс-отец придерживается консервативных убеждений. Он коммерсант, и, должно быть, не из мелких — сын возил нас на дорогой автомашине. Тим изучает экономику. но думает заняться юриспруденцией и стать «народным адвокатом». Тоже нечто новое: молодые юристы, отодвигая размеры заработка и гонораров на второй план, хотят защищать население от всевластия и обмана корпораций. К профессорам Тим относится скептически, к студентам-консерваторам — как к динозаврам. В то же время бурные студенческие волнения конца 60-х годов считает малоэффективными «ненаправленными действиями», вспышками эмоций. Тим Хиггинс — за поиски «практической альтернативы», за «общественные действия против капиталистических заведений».  

Конкретней? Из помещения студенческой ассоциации, через покрытую плитками площадь, перед университетской библиотекой, где студенты собирались на свои антивоенные веча, Тим ведет нас на Стейт-стрит, – дом 720, волнуясь, как первокурсник йа экзамене. Магазин как магазин. Среднего размера. Высокие стеллажи вдоль и поперек: ходи и выбирай. Касса у выхода. Товары как товары: сигареты, зубная паста, толстые носки и бязевые тренировочные рубахи, кеды, книги, университетские тетради, грампластинки и многое другое, даже конспекты лекций, по 6 долларов за комплект. Кассиры — студенты, но это тоже не отличие. Студенты подрабатывают, где придется: за кассой магазина, в кафетериях, на бензоколонках. С аэродрома нас везла совсем молоденькая девушка-таксист. Здесь университет штата, а не частный, значит, дешевле, но даже уроженцу Висконсина, за которого власти вносят три четверти платы за обучение, нужно в год на учебу и прожитие около 2 с половиной тысяч долларов.  

Что же необычного в этом Магазине — с большой буквы? Принцип. Неприбыльный Магазин Висконсинской студенческой ассоциации. Прибыль не делают принципиально, доход идет лишь на расширение оборота и скромное жалованье энтузиастам-продавцам. Отказ от прибыли дает возможность снизить цены. Накидка против оптовой цены составляет в среднем 10 процентов, а в соседних, обычных магазинах — от 40 до 80.  

Директор Магазина молод и лохмат. Студент. Зовут его Дэвид. Сидя за директорским столом в подвале, Дэвид говориТ о принципе и о том, как трудно его защищать. Коммерсанты соседи по Стейт-стрит враждебны, оптовики, продающие Магазину товар, косятся... Хотя Магазину больше двух лет и двери его открыты для всех, не только для студентов, массовый горожанин-покупатель не знает о нем, о его дешевизне, о его благородном принципе неприбыльности. И некогда учиться лохматому Дэвиду.  

Но... «Своим существованием и своими действиями Магазин учит, что нет нужды полагаться на систему частного обогащения и эксплуатации человека человеком... Наш Магазин представляет политическую организацию, ибо в продажном, основанном на прибылях обществе экономическая власть равна политической власти... Мы говорим об установлении контроля над Стейтстрит, о поисках альтернативы продажной системе, об объединении студентов... Мы мечтаем о мире без войны, дискриминации, голода... »  

Это из уникальной, так сказать, Магазинной декларации Висконсинской ассоциации студентов. Мы получили по экземпляру декларации — агитация не менее важна, чем торговля.  

Слушая Тима и Дэвида, читая декларацию, я думал: конечно, наивна эта молодая декламационность и пылкая увязка неприбыльного магазина с великими принципами. Наивно выглядит в данном случае даже знаменитая американская предприимчивость, требующая быстрых результатов и потому немедля переводящая принципы в практику — с опасностью скомпрометировать принципы торопливой практикой. Тем не менее нет ли движения времени в антикапиталистической направленности студенческих поисков? Раньше студент выходил на торговую Стейт-стрит как покупатель у крупных и мелких лавочников, разместившихся возле университета. Потом, в 60-е годы, студент вышел на Стейт-стрит с лозунгами антивоенных маршей, а порой и с булыжниками против зеркальных магазинных витрин, этих ближайших проявлений системы. Теперь студент, политически активный, идет в город с антикапиталистической проповедью.  

Университет шлет в город, в муниципалитет, молодых политиков, и вот, пожалуй, самая интересная из новых встреч в Мадисоне.  

Вечером под мелким дождичком, который съедал на тротуарах выпавший мокрый снег, мы пришли в один домик на Вашингтон-стрит, подсказанный старым газетчиком Джоном Хантером. Такие дома я видел лишь в Восточном Кентукки, у безработных шахтеров. Хозяин был молод и щупл, усами и прической слегка походил на Гоголя. Хозяйка — молодая, высокая. В богатых американских домах гостя всюду проведут с гордостью, как экскурсанта по музею. Бедный дом хозяева предпочтут не показывать. Показывая, будут извиняться. А тут не было смущенных извинений. С милым рай и в шалаше... Если к тому же есть общее дело.  

С дела-то и начал Пол Соглин, едва усадив нас за стол на кухне, перед большими кружками кофе, сваренного его женой Дэян. С дела общественного. 27-летний парень в легкомысленной розовой рубашечке и с темными серьезными глазами — третье лицо в, городе, после мэра и председателя городского совета. Он старший по стажу олдермен, член городского совета. Впервые его избрали в 1968 году. Тогда в мэрию звонили озабоченные благонамеренные граждане: «Неужели вы не вышвырнете к чертовой матери этого усатого смутьяна? » Эти граждане видели его на антивоенных, антиправительственных демонстрациях. Во главе демонстраций. Своим видом и взглядами он потрясал все их представления об устоях. Пол был тогда свеженьким выпускником университета, но на жизнь зарабатывал за баранкой такси.  

Возмущенные граждане не перевелись. Новый мэр Мадисона — не меньший противник Пола, чем старый. Но теперь легче. Теперь из 22 олдерменов таких, как он, — шесть. За два дня до нашей встречи были выборы, менялась половина городского совета, и радикалы, вместе взятые, получили больше половины всех голосов.  

В тот вечер, сидя за кухонным столом, Пол Соглин никуда не спешил. Пили кофе, слушали музыку (завели для нас даже «Калинку» в исполнении александровского ансамбля) Пол рассказывал, рассказывал.  

Началась история с 1967 года, когда студенты создали группу «Юниверсити комьюнити экшн» — для связи и совместных действий с населением, прежде всего с рабочими. Рабочие им тогда не верили, антивоенные выступления студентов считали блажью, мэр раздувал неприязнь. Но вьетнамская война — этот главный американский воспитатель 60-х годов — делала свое дело. В апреле 1968 года был в Мадисоне один необычный референдум, на котором 40 процентов избирателей (невиданная по тем временам цифра) высказались за односторонний вывод американских войск из Вьетнама. Тогда-то Пол и был избран от восьмого округа — вопреки местным профсоюзам и, увы, либеральной газете «Кэпитол таймс». В 1969 году еще один молодой радикал стал олдерменом, в 1970-м —т еще два, в 1971-м — еще один.  

Новые олдермены начали свои атаки, колебля привычный баланс власти и влияния. Пол Соглин основал «Мадисонский союз квартиросъемщиков», защищающий права и карманы жителей от произвола домовладельцев и земельных спекулянтов. Когда в 1969 году разорилась частная автобусная компания, он возглавил движение общественности за то, чтобы муниципалитет выкупил автобусы, оставил их на улицах. Когда забастовали пожарники, Соглин первым поддержал их. Через год, когда его арестовали на антивоенной демонстрации, профсоюз пожарников внес денежный залог, чтобы вызволить олдермена из тюрьмы. «Это, пожалуй, было началом». Начало Поворота к доверию.  

Солидарность с городскими служащими, требующими повышения зарплаты и улучшения условий труда... Политическая резолюция в городском совете за немедленный вывод американских войск из Индокитая... Просветительские резолюции, не имеющие прямого отношения к мадисонским делам, — в защиту мигрантов-бедняков, в защиту американских индейцев... Успешное противодействие бизнесменам, которые хотели расширить «деловой центр», снеся часть жилых кварталов... Борьба за изгнание автомобиля со Стейт-стрит, чтобы была в городе улица, где можно спокойно гулять, чувствуя себя человеком, а не пленником машин и светофоров...  

— Население начало понимать нас, — в этом Пол видел главное достижение. — Нас уже не боятся. Мы доказали, что выступаем за интересы студентов, рабочих, бедных жителей. Это было очень трудно, но люди поняли, что мы не просто говорим, но и действуем.  

«Отцы» города, связанные с бизнесом, конечно, не сдают позиций, контратакуют. Клеили ярлык «красного» негру-олдермену, почтовому работнику Джо Томпсону из «Висконсинского альянса», пытающегося объединить рабочих, фермеров и студентов на борьбу против расизма и милитаризма. Но Томпсон был переизбран. Соглин баллотировался на третий срок. Поначалу у него не было соперника в его восьмом округе. Потом мэр подговорил молодого — и глупого — консерватора Дэвидсейдера. Результат? Дэвидсейдер получил 293 голоса, Соглин — 2342. Пола впервые поддержало местное руководство профобъединения АФТ — КПП. Профсоюзы теперь не отворачиваются от радикалов, да и либералы в совете чаще голосуют с ними, чем с консерваторами, опасаясь проиграть в глазах избирателя...  

Я видел перед собой не по годам умного и трезвого политика. И тени хвастовства не было в его рассказе, но под внешней сдержанностью билось азартное возбуждение человека, попробовавшего свои силы в стоящем деле, упорством и терпением одолевшего барьеры неприятия и непонимания, сумевшего убедить и повести за собой других.  

Слушая Пола, я задавался вопросом: откуда же. вы взялись, ребята?  

Откуда они взялись? Пол сказал, что все идет от семьи. Отец его, чикагский преподаватель математики, в маккартистские годы отказался подписать «присягу лояльности» — публично не согласился с теми представлениями о верности Америке, которые, запугав очень многих, внедрял Джозеф Маккарти. Расплатой был «черный список», отсутствие работы, семья бедствовала. А мать? Самое раннее воспоминание детства — 4-летнего Пола мать берет на «хиросимский марш». Был 1949 год, сторонники мира собирали подписи под петициями о запрещении атомного оружия. Отец отказался подписать «присягу лояльности», мать подписала Стокгольмское воззвание. Оба дорожили своей честью и своими подписями. И был еще Висконсинский университет с его либеральными традициями. Там один профессор не побоялся объяснять студентам правду о революционной Кубе, когда американские шовинисты нагнетали вокруг нее очередную истерию. И, наконец, — Вьетнам. Да, Вьетнам, — без него снова не обойтись в нашей истории. Пол Соглин был из разряда тех молодых американцев, для которых вьетнамская война оказалась Рубиконом тогда они бросили свой жребий. На всю ли жизнь?..  

 

4  

Летом 1975 года я приехал в Мадисон не с юга, как в первый раз, и не с востока, как во второй, а с севера, побывав накануне в городке Эплтон, где по берегам Лисьей реки расположились старые бумажные фабрики и католическое кладбище Сент-Мэри. На тихом и красивом кладбище в аккуратно подстриженной, очень зеленой траве, не выделяясь среди других, — плита серого мрамора рядом с родительскими надгробьями — могила Джозефа Маккарти.  

На могильной плите неподалеку я прочел эпитафию: «Человек не умирает по-настоящему, если он не забыт». Верные слова. Но как определить, забыт или не забыт, если покойник был политиком, отбрасывавшим длинную тень? Забыт или не забыт Джозеф Маккарти? В эплтонской газете «Кросс энд Кресчент» мне сказали, что сторонники его все еще собираются на кладбище в годовщины смерти. Но в последний раз их было человек пять, не больше. Значит, забыт? Газета эта в годы маккартизма поддерживала земляка. Сейчас о прошлом вспоминает критически. Не без труда мне нашли сопровождающего — сотрудника который знал, где могила Маккарти.  

После развенчания маккартизма другой критической кулю минацией было уотергейтское дело, увенчавшееся отставкой Ричарда Никсона. Первой отставкой президента в американской истории. Молодым конгрессменом и сенатором Ричард Никсон был сторонником Джозефа Маккарти. Потом на его пути отразилась эволюция американской политики и ряда политиков со всеми сложностями, зигзагами, противоречиями. С одной стороны, усваивая уроки многолетнего ракетно-ядерного тупика, а также индокитайской авантюры, эта эволюция подталкивала Ричарда Никсона, ставшего президентом, к поискам нормализации американо-советских отношений, к признанию принципов мирного сосуществования. тем процессам, которые в начале 70-х годов были обозначены словом — разрядка. С другой стороны, исходные, так сказать, данные его политической карьеры и философии тоже давали себя знать. Вызванный к жизни надобностями антикоммунизма инструментарий «холодной войны», включая шпионаж и саботаж, был с ведома президента-республиканца применен против соперников-демократов. Что и завершилось громоподобным уотергейтским скандалом.  

Уотергейт, между прочим, возродил интерес к маккартизму. Америка устроила себе своеобразную ретроспекцию, заново перелистывая и просматривая годы маккартизма — в книгах и кинофильмах, в театре и на телеэкране. Вещи наконец-то были названы своими именами: храбрость, трусость, честность, подлость. С доносчиков тех дней сдернуты тоги патриотов. У Джозефа Маккарти уже нет публичных защитников. Будущее вряд ли помилует его. Пожалуй, он осужден бесповоротно и в этом смысле забыт. Но требуется уточнение не из маленьких: горячечный антикоммунизм маккартистской марки отвергнут, но антикоммунизм других марок и других мерок остался, числится среди буржуазно признанных добродетелей. Не грозит ли это новым бредом при новых обстоятельствах?..  

Вот что мог бы я ответить на вопросы Фрэнка Черча, сотрудника «Кросс энд Кресчент», который привез меня на кладбище и уговаривал сфотографироваться — какой фотосюжет! — у могилы Джозефа Маккарти...  

От Эплтона до Мадисона около двух часов езды. Стоял роскошный зеленый июль. После двух недель дождей установилась ясная погода, и природе не было никакого дела до кладбища на берегу Лисьей реки и до уотергейтского скандала, и фермеры пропадали на своих полях с восхода до захода солнца.  

Сняв номер в мотеле на окраине, мы поехали в центр, разыскивая глазами белый купол Капитолия. В этой летней поездке со мной были жена, дочь — студентка МГУ и 10-летний сын. Напрягая память, я играл роль гида. Стейт-стрит, одним концом упирающаяся в Капитолий, другим — в университет. Кафетерии. Магазины. Аптеки. На университетском конце были новые здания. Неприбыльный магазин, с помощью которого Тим Хиггинс и его товарищи хотели перевернуть местный мир, исчез. Автомашины, так и не изгнанные, остались.  

Тихие и долгие июльские сумерки напоминали о севере. В университетском городке у низкого парапета набережной студенты зачарованно, словно впервые, разглядывали озеро Мендота. По серой водной глади лениво скользили весельные и парусные лодки. Запрещенные моторки не мешали предвечерней тишине. В неподвижном воздухе стояла молодая мечтательная грусть, которую нарушала лишь какая-то компания, шумевшая на деревянных мостках, уходящих от берега в озеро. Парни и девушки прямо в джинсах и рубахах прыгали в воду, и в их веселье угадывалась наркотическая очумелость...  

Утром следующего дня, вернувшись к Капитолию, я разыскал мэрию. Офис мэра занимал половину этажа в одном из административных зданий. У входной двери — как справочная и как наблюдательный пост — стол секретарши. За ее спиной направо и налево — коридор, по которому ходили деловые люди. В маленькой комнатке слева по коридору сидела еще одна секретарша, ведающая приемными часами мэра. А в самом углу размещался уютно-солидный кабинет мэра.  

К мэру я пришел неспроста. Мэр был знакомым — Пол Соглин. Да, он самый. В 1968 году удивлялись, как он сумел попасть в городской совет. А в 1973-м в возрасте 28 лет его избрали мэром Мадисона, где живет 170 тысяч жителей. В 1975 году переизбрали. Легко. Перестали удивляться? Привыкли? Оценили?  

О продвижении Пола Соглина я узнал весной 1973 года, из газет. Моему знакомому клеили теперь ярлык мэра-хиппи. С удвоенным интересом я следил за сообщениями из Мадисона. Но Мадисон — не Нью-Йорк или Чикаго. Много ли там сенсаций? В газеты Пол попадал редко. Из заметок видно было, что он оставался верен себе. Однажды я узнал, что мэр Мадисона демонстративно отказался принять делегацию марионеточного режима Южного Вьетнама. В другой раз натолкнулся на сообщение, что его помощник, летавший на Кубу, вручил Фиделю Кастро ключ от города и письмо мэра с приглашением быть гостем Мадисона, когда Вашингтон восстановит дипломатические отношения с Кубой. На новом посту Пол не стеснялся выражать свои симпатии и антипатии.  

И вот знакомый молодой человек. Те же висячие усы и темные спокойные глаза. То же отсутствие галстука. Но собран и деловит. Не солиден, но серьезен, без напускной важности, с достоинством должностного лица, представляющего свой город.  

Вопросы Полу Соглину я начал с того, что история Пола Соглина интересна для журналиста: позавчерашний студент и антивоенный бунтарь, вчерашний олдермен, возмущавший обывателя, а сегодня — городской голова. К тому же переизбранный! Это ли не перемены в настроениях массы — ведь без поддержки избирателей Пол не сидел бы в этом кресле за этим письменным столом?  

Журналисту подавай драматическую пружину, но в жизни секретов меньше, чем в детективных романах. В ответе молодого мэра были числа и сдвиги в числах, слагаемые избирательной борьбы. Необычные, правда, слагаемые в необычном городе с сильной университетской прослойкой. В необычное время, когд в таких вот центрах антивоенного движения левые силы на арене муниципальной политики берут некоторый реванш за свои несбывшиеся надежды рывком и радикально переделать общество.  

— Мы с вами встречались в апреле 1972 года, а месяца через четыре я начал всерьез подумывать о том, чтобы баллотироваться в мэры, — рассказывал Пол. — Мне говорили: не исключено, что из тебя выйдет хороший мэр, но наберешь ли ты большинство, сможешь ли победить? Дождались результатов президентских выборов в ноябре 1972 года. Джордж Макговерн, выступавший тогда против Ричарда Никсона на либеральной платформе, — мы его поддерживали — повсюду в стране потерпел поражение, но в Мадисоне прошел хорошо. Его большинство могло достаться и мне, и вот в декабре 1972 года я объявил о намерении баллотироваться. Беда была в том, что нас, бросивших вызов слева Биллу Дайку, моему. предшественнику-консерватору, оказалось трое. И все трое рассчитывали унаследовать макговерновские голоса. На первичных выборах я еле победил, всего тысячью голосов, в основном в центре города, вокруг университета, за счет большого процента голосовавшей молодежи. На Ист-Сайд, где живут «синие воротнички», большой поддержки у меня тогда не было. После первичных выборов я расширил свою организацию, опиравшуюся на три района и на три группы жителей: студентов в центре города, затем избирателей-демократов и всех, кто поддерживал Макговерна, наконец, профсоюзы, поддержкой которых мы тоже заручились. Для избирателя главный вопрос„ по существу, свелся к двум личностям, к двум репутациям — Билл Дайк и я. Насколько он консервативен? Насколько я радикален? Помимо этого, единственной проблемой была проблема городского транспорта. Он против. Я -— решительно за. Выборы вызвали сильное возбуждение в городе. 78 тысяч человек — никогда так много горожан не принимало участия в выборах мэра. Я победил с перевесом в три тысячи голосов. Тогда я набрал большинство лишь в семи из 22 округов, победив за счет решающего перевеса в центре города. А этой весной, когда меня переизбрали, — в 21 из 22 округов. Чем объяснить эту перемену? Все таки я два года проработал мэром. Скептики увидели, что город не развалился, что из сделанного мною кое-что не так уж плохо...  

«Город не развалился... » Это разоружило- скептиков. Пол верно заметил, что у большинства американцев четкой идеологии нет, но за административными способностями местных Властей они следят ревниво и придирчиво. Способен ли мэр эффективно вести городские дела? Многих это отпугивало больше, чем идеологическая неприязнь к вчерашнему антивоенному бунтарю. Теперь они убедились, что «город не развалился». И не только. Пол перечислил проблемы и достижения.  

— Мы значительно расширили городской транспорт, — говорит Пол Соглин. — Плата за автобус у нас 25 центов, недорогая для Америки. Со стариков и молодежи — 10 центов, а по уик-эндам — 10 центов для всех. Увеличили число маршрутов. Закупили новые автобусы. Общественный транспорт теперь популярен. В субботу автобусы, идущие к торговым центрам, заполнены. Пять лет назад такое нельзя было и представить.  

— Второй вопрос — жилье. Тут сделано меньше, муниципальное строительство идет очень медленно... Некоторые участки для муниципальных домов были выделены еще 10— 15 лет назад, но на них ничего не делалось. За последние два года мы сдвинули дело с мертвой точки. На одном участке, пустовавшем с 1960 года, начали строить 160 единиц жилья (американская мерка, включающая, как квартиры в многоэтажных домах, так и одноквартирные дома. — С. К. ) для престарелых граждан. Собираемся строить дома для инвалидов, там все будет приспособлено для людей на инвалидных колясках. Еще будем строить 170 единиц для семей с низким доходом. Даем кредиты на ремонт домов тем, кому из-за низких доходов банки отказывают в займах или дают под слишком высокий процент. В этом году впервые выделили 180 тысяч долларов на помощь детским садам. Это не муниципальные детские сады — таких у нас нет, — но мы находим людей, способных ухаживать за детьми, предоставляем займы для строительства помещений и т. д. У нас есть также специальный фонд, из которого мы выдаем субсидии разным организациям жителей — престарелых, семей с низким доходом. Эта программа, должен сказать, не всем нравится, подвергается атакам...  

Ну что ж, неплохие начинания, Пол. Направленность хорошая — в помощь нуждающимся, бедным, старым, больным. Масштаб, правда, невелик. Цифры скромные, и их трудно сделать иными. Муниципальное жилищное строительство — капля в море строительства частного. Типичный житель не рассчитывает на помощь властей, на муниципальное дешевое жилье. Дом или квартиру он, как правило, ищет на частном рынке спроса и предложения. Муниципальная земля — тоже лишь штришок в картине господства частной собственности. Этого мэр Соглин не скрывает.  

— Крупнейшая проблема — это спекуляция землей, — объясняет он. — В 60-е годы спекулянты так взвинтили цены, что на земле сейчас выгодно строить лишь то, что, так или иначе, служит большому богатству. Жители часто не в состоянии купить участок земли под собственный дом и не могут пользоваться весьма дорогими услугами корпораций, которые строят дома на этой земле. В ряде районов города мы теперь пытаемся регулировать использование земли, тем самым снижая ее рыночную стоимость. Это нелегко. Корпорации судятся с городом. К примеру, на спорном участке земли они сначала хотели выстроить отель, а потом, натолкнувшись на трудности с финансированием, — роскошный многоэтажный жилой дом. Мы им сказали: во-первых, это рядом с озером, а мы не хотим там большого строительства, во-вторых, это в районе, где одни малоэтажные дома. Тем самым мы ограничили тип застройки на этом земельном участке. Это снизило его цену и вызвало их гнев, они теперь с нами судятся...  

Мы... Они... Новые попытки поколебать экономическое и политическое статус-кво. Четыре встречи с Мадисоном, включая заочную, — -не четыре ли иллюстрации к этим попыткам? Издатель Уильям Эвью помнил заветы Боба Ла Фоллета: «Кто будет править — богатство или человек? Кто будет занимать общественные должности — образованные и свободные патриоты или крепостные слуги корпоративного капитала? » Демократизм, зачастую стихийный, локальный, районный, живуч и неистребим в Америке. Мэр Пол Соглин на вопрос Эвью отвечает практическими действиями. Но они сильнее. Их интересы защищает капиталистическая структура общества. В структуру, как в стену, упираются муниципальные эксперименты мэра Мадисона и его единомышленников. Реальная власть — в руках капитала, как и реальные рычаги влияния — экономические, финансовые. Это знает Соглин. А рычагов у муниципалитета маловато. По существующим законам власти города или штата могут владеть не более чем коммунальными компаниями и жилыми домами. Для них закрыто банковское дело, во многом решающее.  

— То, что мы делаем, конечно, нетипично, — говорит Пол, — но учтите, что у нас есть и города-союзники: Болдер в штате Колорадо, Беркли в Калифорнии, некоторые города в штате Вермонт. Там в руководстве люди, вышедшие из антивоенного движения... Беда в том, что эти города изолированы в своих штатах, а ведь город зависит от властей штата, которые, кстати, определяют полномочия городской власти. Чтобы ввести контроль над арендной платой, нужно согласие штата. Налоги для городской казны можем собирать лишь с разрешения Штата. Отсюда еще одна сложная задача — добиться принятия таких законов, которые расширяют права городов…  

Слушая этот отчет с анализом, я говорю Полу Соглину: На молодых людей вроде вас многие избиратели раньше смотрели как на идеалистов, витающих в облаках, а теперь они видят, что вы вполне практические люди. Так ли это? И что вы ответите на упреки с другой стороны: что вы движетесь к центру, правеете?  

Ответ у Пола готов.  

— Видите ли, решив баллотироваться в мэры, я тем самым решил работать в рамках существующей системы. Это означало две вещи: во-первых, мы ограничены законами штата, и я попросту отказываюсь тратить время на политические декларации, если они не ведут к практическим результатам. Во-вторых, будучи по взглядам левее большинства, я в качестве мэра должен все-таки выражать позицию большинства. Я, к примеру, не могу национализировать или муниципализировать мясной комбинат. Я не Дон-Кихот. Имею дело с реальной обстановкой и реальными проблемами. Что касается первой части вашего вопроса, то, видимо, это и есть самое главное, что мы доказали другим: люди, считающиеся левыми, имеют способности администраторов, могут управлять. Я надеялся убедить жителей Мадисона, что справлюсь с обязанностями мэра. Кажется, надежда эта сбылась...  

Как практик, выдвинутый специфическим приливом общественной жизни, он не забывает и об отливах, о спадах. Спад — в новом поколении студентов. Они ушли в себя и отошли от политики. Главное для них — не остаться без работы. За Пола Соглина они все еще голосуют, но менее активно. Как будут развиваться их настроения, ему неясно.  

Позавчерашнему студенту говорю, что, на мой взгляд, американская молодежь практична и прагматична даже в своем идеализме, что студенческие движения, которые мне пришлось наблюдать в Америке, были тесно связаны с определенными проблемами: гражданские права черных, вьетнамская война. Исчезают или теряют свою остроту проблемы — иссыхает и студенческое движение, доказывая, что оно озабочено болезнями общества, но не причинами, порождающими эти болезни. МожеТ ли массовое студенческое движение возродиться вокруг экономических проблем, самых злободневных в настоящее время?  

Пол не берется ответить на этот вопрос.  

С 30-летним мэром мы расстались на ноте: поживем —- увидим. На вопросах, обращенных к будущему: что будет через пять лет? что будет через десять? Попаду ли я еще раз в Мадисон? Найду ли Пола Соглина в этом кабинете? Вряд ли. В Америке не засиживаются на одном месте.  

Между прочим, на прощание, вспомнив, как преследовали его родителей в годы маккартизма, я спросил, что с ними сейчас. Живы. Здоровы. Работают там же, в Чикаго: отец — доцент математики, мать — педагог в начальной школе. Были очень активны в протестах против вьетнамской войны.  

— Наверное, они гордятся сыном?  

— В нашей семье нет конфликта между поколениями, — сказал Пол не без удовольствия. И, оживившись, как оживляются люди, когда долгий разговор идет к концу и когда самое время закончить его чем-то таким, что не имеет прямого отношения к его теме, спросил меня:  

— Кстати, рассказывал ли я вам историю моего деда?  

Я ответил, что не припомню этой истории.  

— Неужели? — с досадой воскликнул Пол— Ведь дедушка мой из России. И все началось с того, что в 1906 году он раздавал листовки у какого-то театра... А вот названия города, где это было, я, к сожалению, не знаю...  

Пол сделал вежливое усилие, как бы напрягая память, но нельзя ведь вспомнить то, чего не знаешь.  

— Где-то близко к Польше...  

В семейной истории зияли огромные пробелы. Но тем больше ценились факты, сохраненные временем.  

—Был он краснодеревщик, мебельщик. А листовки призывали к свержению царского правительства. Кто-то выдал его полиции вместе с его товарищами. И ничего моему деду не оставалось, как уехать из России в Америку...  

Было это еще в годы первой российской революции. И в американце Поле Соглино ничто уже не выдавало российских корней. Ничто. Кроме, может быть, желания встретиться с человеком из России и рассказать ему о жизни в Мадисоне, штат Висконсин, на перешейке двух красивых озер с индейскими названиями Монона и Мендота.  

СТЫКОВКА ПОД ХЬЮСТОНОМ  

 

Самолет идет из Вашингтона в Хьюстон, штат Техас. Мой сосед справа, пожилой мужчина, остроносый, с желтизной болезней и усталости на лице, небрежно скомкал на коленях свой клетчатый пиджак, сунул в карман кресла пакет с бумагами и перед «воздушным» обедом заказал стюардессе сразу два шкалика шотландского виски. Пытаюсь догадаться, по каким делам летит он в Хьюстон. А тот, третий в нашем полуряду, молодой и розовощекий? В руке у него книга, и заказал он лишь один шкалик. В – «Боинге-707» много пассажиров, за высокой спинкой каждого кресла то сбоку, то сверху виднеется чья-нибудь голова. И все, конечно, летят по своим делам. Мое дело, думаю я, пожалуй, самое необычное: лечу за 2 тысячи километров, из Вашингтона в Хьюстон, чтобы посмотреть на людей, которые прилетели туда из Москвы, за 11 тысяч километров, чтобы готовиться к встрече, которая должна состояться на высоте 200 с лишним километров над планетой Земля.  

Тогда-то, думаю я, в тот заранее рассчитанный с точностью до минуты момент, и этот случайно попавший в соседи человек с желтизной болезни на лице, и розовощекий юноша, и мексиканка, которая, сидя через проход, любовным взглядом гладит своего маленького сына, — все мы, отложив на минуту свои дела, станем свидетелями их свидания. И все удивимся и задумаемся.  

«Мы рождены, чтоб сказку сделать былью... » — так пелось в бодрой старой, довоенной песне. А сказочную быль — буднями, которым перестали удивляться. После высадок живых американцев на Луне и советских автоматических станций на Марсе кого из землян удивит двухдневная встреча на околоземной орбите? А эта, подготавливаемая в Хьюстоне, удивляет. Удивляет тем, что она — советско-американская. Соперники решили сотрудничать. Их стыковка — это разрядка в космосе. Это политика вкупе с наукой — и в ореоле поэзии и мечты. Мысль, наивная и великая, не покинет нас в те дни, когда трое американцев и двое русских из своего временного общего космического дома будут глядеть на Землю: что у каждого человека есть лишь одна мать, а у всех нас лишь один дом — Земля. Такая красивая, ' такая мирная при взгляде оттуда, из космоса. Такая красивая и мирная, что ее стоит беречь для нас и наших детей, для грядущих поколений...  

Лечу в Хьюстон. Высота — лишь 11 километров, не сравнитЬ с космическими высотами за границами земного притяженињ но давно ли даже в эти стратосферные километры с риском для жизни взбирались всего лишь единицы, лишь летчики-испытатели? Теперь они освоены миллионами, и пассажиры обращают ноль внимания на стюардесс, показывающих, откуда извлечь и как надеть кислородную маску в случае, если...  

Под нами медленно откатывается назад штат МиссисиПИ' спрессованный скоростью и высотой: мощная автострада с разделительной полосой выглядит сверху Двумя натянутыми струнами, которые неслышно гудят внизу контрабасами тяжело трайлеров, великая река, давшая имя штату, желтым толстым удавом неспеша извивается по февральской пустующей земле и уходит на юг, под белые перистые облака. Вслед за миссисипскими навстречу самолету идут массивы техасской суши, и, наконец, на подлете к Хьюстону большой плоской лужей лежит на горизонте Мексиканский залив.  

Для Соединенных Штатов Хьюстонский аэропорт — воздушное преддверие Южной Америки. Он горделиво именует себя межконтинентальным. В вывески и радиообъявления вторгается там испанский язык, широкие соломенные круги мексиканских сомбреро движутся среди ковбойских шляп, шляпы, конечно, надвинуты на головы долговязых белесых гринго, а под сомбреро — приземистые темнолицые потомки испанцев и индейцев.  

Но в аэропорту задерживаюсь недолго. Центр, где тренируются космонавты, находится в хьюстонском пригороде КлирЛейк-Сити. Туда из аэропорта ходят воздушные такси.  

Темнеет. По сиреневому небу протянут красивый багровый закат. Маленький беленький самолетик-такси, подрагивая и поскрипывая, летит над морем сверкающих и подмигивающих хьюстонских огней. Хьюстон шестой по населению город Америки.  

На мини-аэродроме наше воздушное такси подруливает к мини-вокзалу. Подхватив с багажной тележки своњ портфели и чемоданчики, попутчики сразу же исчезают в поджидавших их автомашинах, а я остаюсь один на один с могучим молодым негром — единственный подвернувшийся клиент единственного таксиста Клир-Лейк-Сити. Он везет меня, и я вижу, как над плоской землей узкой полоской уже догорает южный закат. Дорога быстрая, строений по сторонам мало. От этой пустынности закат еще сильнее манит к себе.  

Настроившись на предстоящие встречи и разговоры, все на этом куске земли воспринимаешь поначалу как преддверие космоса, лишь черного силуэта ракеты не хватает глазу на багровой полосе неба. Но ведь силуэты ракет видны не на техасском, а на Флоридском небе. Космодром расположен там, на мысе Канаверал. Здесь, под Хьюстоном, астронавты всего лишь готовятся к своим полетам и здесь же живут со своими семьями. Здесь также находится Центр управления полетами...  

Почему именно здесь? Почему Космический центр назван именем Линдона Джонсона, который вращался лишь на орбитах чисто политических? Президент Линдон Джонсон был родом из Техаса, здесь были все стартовые площадки его карьеры. Это техасские избиратели послали его сначала в палату представителей конгресса, а потом в сенат США, где в 50-е годы при президенте-республиканце Эйзенхауэре он стал как бы противовесом Белого дома, могущественным лидером сенатского большинства, принадлежавшего демократам. Когда президентом был избран демократ Джон Кеннеди, Линдон Джонсон стал вице-президентом и в этом качестве с начала 60-х годов курировал претворение в жизнь американской космической программы. Своих избирателей американские политики приманивают и благодарят лакомыми кусками федеральных программ, заказов, ассигнований. Джонсон отвалил техасцам Космический центр, который основали под Хьюстоном в 1961 году.  

«И слава — не товар лежалый», — заметил русский поэт. Но для техасцев Космический центр означал прежде всего Новые рабочие места, зарплаты и прибыли. Даже в середине 70-х годов, когда ассигнования на космические исследования были сильно урезаны конгрессом, центр давал работу 10 тысячам человек, что равнялось в год полутораста миллионам долларов совокупной зарплаты из государственной казны, и под эти миллионы — процветание местной торговли, сферы услуг, жилищного и прочего строительства.  

На плоской земле, где создали Космический центр, еще недавно пасли бычков, носились, привстав на стременах, ковбои, было чье-то ранчо. Потом земля, впрок купленная частным университетом Райс, пустовала. Теперь городок Клир-Лейк-Сити. Стандартнейший, как из детских кубиков, американский пригородный набор: серый корпус мотеля «Холидей Инн», под черепичной крышей приземистый пищеблок «Шейкис пицца», в две красные приветственные полуарки изогнутая эмблема кафетерия «Макдональдс» — от корпорации скоростного конвейерного питания, которая цифрами рядом с приветственной эмблемой сообщает, что по всей Америке и миру продала уже полтора десятка миллиардов дешевых котлет — хэмбургеров и чизбургеров.  

Один из кубиков под техасской луной, которая ночной сменщицеЙ заката уже выплыла на лиловое чистое небо, — мотель «Шератон Кингз». Легкие двухэтажные корпуса с галерейками перекликаются с архитектурой Мексики и напоминает о летней невыносимой жаре. Газоны зеленеют и в феврале. На них толстые кегли пальм с веерами длинных жестких листьев. Да, февраль. Но на юге... Маняще поблескивает вода в открытом бассейне для плавания.  

Я заранее навел все необходимые справки, звонил из Вашингтона, знаю, что в «Шератон Кингз» остановились люди из Москвы, наши космонавты. Но молодая женщина за стойкой регистрации, не покраснев и не моргнув глазом, говорит, что джентльменов с указанными фамилиями в мотеле не было и нет. Должно быть, предосторожность. Не лишняя, если учесть сюрпризы, которыми богата Америка и тем более Техас. Корреспондентское удостоверение, апелляции к пожилой администраторше не помогают. Ищу русские лица — в холле, баре, ресторане. Не вижу. Неужели в розысках придется впустую потерять вечер?  

Однако, сжалившись, администраторша подводит ко мне мужчину в черной кожаной куртке. Широкое, вполне русское лицо. Вполне по-русски коренаст, представляется на чистом русском языке: «Переводчик Лавров». Берется помочь, куда-то звонит по телефону, кому-то вдруг говорит: «Господин Леонов... » Да, русский, но с американским паспортом, не из Москвы, а из Сиэтла. И на визитной карточке не Лавров, а Лаврофф с русской фамилией, переделанной для американских ушей. Зато имя его американское звучит прямо-таки по-державински — Росс.  

Росс передает трубку мне, представляюсь Леонову. Они здесь, в отеле, и совсем рядом. На первом этаже. Дверь, как говорит Леонов, с улицы. Стучу. И открывает ее он сам, Алексей Леонов. В двери смежного номера вижу Валерия Кубасова. Оба по-домашнему, в синих тренировочных костюмах.  

Когда впервые видишь заочно известных, знаменитых людей, то начинаешь с того, что невольно сравниваешь «натуру» с фотографиями. Потом живой, находящийся перед тобой человек отрывается от своих изображений, которые ты видел раньше, и его начинает самостоятельно оценивать и судить твое собственное сознание. Начинает работать другой скоростной фотоаппарат — твоего собственного мозга, делая тысячи моментальных снимков и причудливо вклеивая их в альбом памяти.  

В моей памяти на этих снимках осталась присущая рыжим людям бледность леоновского лица, светлые, озорные, бесстрашные глаза, лысоватый череп и крепкая грудь спортсмена. И подвижность, живость, которую трудно ухватить. Какая-то резкая и, однако, неуловимая смена выражений лица и глаз. У Кубасова, напротив, неподвижность в позе и лице, взгляд сосредоточенный, пристальный, несколько тяжелый. Они почти ровесники, но Леонов выглядит старше. Оба, конечно, здоровяки, в отличной спортивной форме. Приглядываясь к их облику и поведению, вспоминаешь древнее: «В здоровом теле — здоровый дух».  

Оба побывали там. Леонов в марте 1965 года совершил первую в истории космическую прогулку — выход в открытый космос. За Кубасовым — пять суток полета на «Союзе-6» в октябре 1969 года. Но февральским вечером 1975 года в мотеле под Хьюстоном перед незнакомым им советским корреспондентом они — просты.  

Пишу об их простоте с опаской, боясь глупого, лишь у детей извинительного умиления: ах, он такой известный, но такой простой и, стоя рядом на земле, не выше меня ростом. В таком умилении, кажется мне, есть принижение простоты. Не надо ее опрощать, простоту. Не та простота, что глуповата или, по пословице, хуже воровства, а простота истинная — очень сложное понятие. Она не только отсутствие позы, не снисходительная уступка знаменитости «простым людям». Высокая простота — показатель зрелого ума и зрелого мировоззрения, Когда человек понимает, что даже редкие, великие люди — лишь Слова и строчки на бесконечном свитке, который заполняет человечество, продвигаясь сквозь годы, века и тысячелетия. В конечном счете такая простота — сестра мудрости, то есть умения человека, не возвеличивая и не принижая себя, установить точные отношения с самим собой, с другими людьми, с целым мирозданием.  

В восхищении космонавтами и их деяниями много чисто эмоционального: мы там не были и не будем, нам этого не дано. В наших глазах они необыкновенные виртуозы, хотя виртуозность эта особого, совсем не только личного плана, ее обеспечивают два огромных государства. Запрокинув головы, смотрим мы на этих канатоходцев эпохи научно-технической революции.  

А выпал случай побыть рядом с ними, вблизи, и видишь — это профессия. Как всякая профессия работа. Как всякая работа— преимущественно будничная, черновая.  

От «Шератон Кингз» автобус отходит в 8. 10 утра. Из своих комнат, по-холостяцки позавтракав, они выходят чуть пораньше. Спешу к автобусу и я. Еще не слыша русской речи, сразу отличишь их от американцев в этом хьюстонском предместье — по повадкам, жестам, фигурам, осанкам, даже по тому, как они гуртуются вместе, как жмурятся и греются на солнышке с особым удовольствием людей с Севера, умеющих ценить тепло в феврале.  

Вхожу в это редкостное на земле общество, Жму их крепкие руки. Знакомлюсь и со вторым экипажем «Союза» -— Анатолием Васильевичем Филипченко и Николаем Николаевичем Рукавишниковым. Филипченко несокрушимо прочен и спокоен. Рукавишников насмешлив, язвителен. Они в космосе побывали дважды, последний раз — обкатывая «Союз», модифицированный для стыковки с американцами. И еще два экипажа «Союза», молодые люди, которые т а м еще не побывали, но со временем должны побывать. Тоже просты и без позы. Впрочем, тут и не может быть по-другому. Космонавта тут не отличить от методиста, от наземных специалистов. Они все как звеньЯ в единой рабочей цепи. Возглавляет нашу группу летчик-космонавт Владимир Александрович Шаталов. Уже генерал, – но, как и остальные, в штатском. С тем же большим желтым пропуском на лацкане пиджака. Моложав. Легок. И тоже шутит...  

Усевшись в автобусе, считают по головам. Все 19 в сборе. И еще три переводчика из русских американцев и негршофер, понимающий лишь одно русское слово, прославленное еще Гагариным: «Поехали! »  

Едем. За окнами автобуса Америка — с ее автомашинами и домами, с особой четкостью ее линий. Советские космонавты едут на работу в Америке!  

Через несколько минут автобус тормозит у будки КПП. Кивок американца-охранника: «Проезжайте! » Трехэтажное, с большими окнами и серыми стенами Здание N2 4. Стеклянные двери. Лифт. У лифта, бросаясь в глаза, выпирая из всего остального, из обычного, ящик толстой жести, на нем замок, прорезь в крышке, как в почтовом ящике, удивительная надпись: «Только для секретных отбросов». Желтая табличка предупреждает, что на третий этаж посторонним вход воспрещен. Я пока посторонний и потому иду за пропуском в Здание 2, где размещается пресс-служба Космического центра.  

Этот центр внешне похож на какой-нибудь американский университетский городок, новенький, с прудом и газонами, которые рассекают диагонали дорожек, но еще не успевший обзавестись академическими рощами и плющом, этим ползущим по стенам знаком старины и респектабельности. Сто пронумерованных зданий из одинаково серых, под гранит, стен и больших окон. Экономный казенный модерн не отличается красотой, но удобен и прочен.  

Заборов не видно. Въезд на территорию свободный. Космический музей? Пожалуйста. Кафетерий? Можно тоже зайти, и соседним столиком тот же дежурный суп из консервной банки и ломтик ростбифа в бурой подливе будет на ваших глазах потреблять какой-нибудь прославленный астронавт. Пожелав приятного аппетита, можно даже взять у него автограф. Перегородок в кафетерии нет.  

А как же с секретами — космоса и государства? Они есть, и их блюдут. В удивительном ящике с замком, поставленном лифта, ничего ни удивительного, ни странного нет: просто американцы блюдут свои секреты по-своему. Закрыта не территория центра, а лишь некоторые здания, в других зданиях есть закрытые этажи и коридоры. Объяснение всему этому дующее: американский налогоплательщик, чьи доллары обеспечивают американскую космическую программу, по возможности хочет видеть, на что их расходуют.  

В Здание N2 налогоплательщик и журналист, в том числе иностранный, заходят без пропуска, Налогоплательщика снабдят брошюрками, доказывающими, что доллар работает и не пропадает зря, а журналиста допустят и к богатой фототеке, где можно отобрать что нужно из космической летописи.  

Я вышел оттуда с биркой-пропуском на груди, где было два слова:временно и пресса. Со мной вышел Джек Райли, ветеран космической пресс-службы, любезный, полезный и обязательный, как я убедился, человек.  

С биркой — и с Джеком Рай. ли — для меня был открыт третий этаж Здания N2 4. Обыкновенный служебный коридор. Служебно улыбаются секретарши. У дверей таблички с фамилиями.  

Янг... Сернан... Эти из-за письменных столов за дверьми поднимались, чтобы вместе облетать Луну на «Аполло-1О» в мае 1969 года и потом порознь («Аполло-16» и «Аполло-17») по Луне походить, увидеть оттуда Землю размером с кулак и после бесконечной космической ночи бултыхнуться в тихоокеанскую волну в неслыханном ликовании возвращения.  

Стаффорд... Бранд... Слейтон... Это они встретятся т а м с Леоновым и Кубасовым.. Вэнс Бранд и Дик Слейтон еще не летали, но бригадный генерал Томас Стаффорд — ветеран космоса: три полета, пять космических стыковок, 290 часов, витки вокруг Луны в компании Янга и Сернана. Бин... Лусма... Эванс... Второй экипаж «Аполло». Алан Бин и Джек Лусма 59 суток провели на орбитальной станции «Скайлэб». Рональд Эванс кружился вокруг Луны.  

На таких же табличках у дверей и четыре знакомые фамилии латинскими буквами: Леонов, Кубасов, Филипченко, Рукавишников. И опять — космонавты и письменные столы. Герои и канцелярия! Да, и в космосе не скрыться от бумаг, потому что космос не терпит импровизации. Все расписано и запротоколировано. Поблескивая глянцем картонной обложки, лежит на кубасовском столе кирпич почти на тысячи страниц машинописного текста. Страничка на русском. Страничка на английском. Подробнейшая последовательность сотен и тысяч рабочих операций при совместном полете два дня, разбитые на минутЫ и секунды. (Потом, на телеэкранах, мы увидим, как в тесноте их кабин плавают невесомые в космосе тома — кирпичи инструкций. )  

В комнате пусто. Лишь брюки, рубашки, пиджаки висят на спинках стульев. Значит, облачившись в космическую робу обитатели ушли. До обеда их не жди. На грифельной доске мелом расписание: Здание N35, тренаж на КМ (командном модуле) и СМ (стыковочном модуле).  

На столах пачки писем от любителей автографов. Чем ближе к полету, тем больше писем. Слава преследует и порой допекает их.  

Космический центр под Хьюстоном впервые я навещал еще в ноябре 1964 года. Тогда он был не так велик и известен. У американцев было лишь около 54 налетанных часов в космосе, на околоземных орбитах. Они внимательно и ревниво следили за советскими достижениями. В этом признавался нам тогда Поль Хэни, пресс-секретарь центра. Космический музей, довольно пустоватый, показывал нам астронавт Скотт Карпентер. Упомянул, что хранит сувенир от Германа Титова — бутылку ликера в виде фарфорового пингвина. Едва ли не к обмену сувенирами и сводилось в те годы космическое сотрудничество двух стран.  

Теперь американцам есть что показать. Почти 2 тысячи часов по программе «Джемини», 7 с половиной тысяч — по программе «Аполло», полдюжины высадок на Луну. Больше 12 тысяч часов провели три экипажа в космической лаборатории «Скайлэб». И всю их работу т а м денно и нощно направляли из Здания N2 30, где размещен Центр управления полетами.  

В рабочем зале Центра ряды пультов поднимаются амфитеатром. Всю переднюю стену занимает большой зелено-светлый экран, на котором изображены контуры земных полушарий и плавные кривые орбит. В дни полетов этот зал, хорошо известный по телевизионным репортажам, заполняют десятки сосредоточенных мужчин без пиджаков, а с галерки, сидя в красных креслах, наблюдают их работу почетные гости. Современное святилище. У почетных гостей высокие ранги и громкие титулы, но все они как-то стушевываются перед величием а человека, работающего в запредельной стихии космоса.  

Мы увидели зал отдыхающим от трудов. Лишь таинственно светился огромный зелено-светлый экран и продолжался счет секунд — по Гринвичу — на часовом табло.  

А в космическом музее, занимая самое видное место, гигантской каракатицей на четырех ногах, укутанной в лиловую фольгу от беспощадных солнечных лучей, стояла точная копия модулей, спускавшихся на поверхность Луны. Как прошлогодняя одежда быстро растущего малыша, музей теперь не по росту новым космическим деяниям. Под его потолком не уместятся ни ракета «Сатурн-5»; выводившая на орбиту с десяток «Аполло», ни космическая лаборатория «Скайлэб».  

Копия «Скайлэб» — в натуральную величину — находится в другом здании. По сравнению со всем, ) что до сих пор побывало в космосе, это подлинно хоромы — длиной около 40 метров и весом в 100 тонн. В основной рабочей и жилой части до «потолка» — 9 метров. Пользуясь невесомостью, можно ставить мировые рекорды по прыжкам в высоту. В фильме о «Скайлэб», который я смотрел в кинозале музея, поразило, как три астронавта весело бегают друг за другом перед сном. По круглой стене. Под потолком. Как расшалившиеся дети.  

Как дети... Это не случайный образ. Помните первые телекадры человека на поверхности Луны? Скафандром, неповоротливостью, робостью шагов он напоминал ребенка, которого любящие родители, закутав с головой, выпустили на свирепый мороз. Злее любого мороза равнодушная отчужденность космоса. А разве не похоже на детскую игру хождение (или плавание) в гости, предусмотренное программой совместного экспериментального полета, — из советского корабля в американский, из американского — в советский? А ведь это и в самом деде игры, великие игры из космического детства человечества. В космосе человек так же открывает мир, как и в детстве, — мир незнакомый, влекущий и чем-то страшный. Не без любовного умиления, свойственного нашему взгляду на детей, смотрим мы на космонавтов и астронавтов. Только нет в этом взгляде всеопытности и снисходительности взрослых, как нет еще умудренной взрослости в деле освоения космоса. Тут все и для всех впервые. Первые пригоршни из космической бездны.  

Джон Янг бывал там четырежды, последний раз — с высадкой на Луне. На третьем этаже его кабинет побольше других. Янг возглавляет всю, состоящую из 33 человек, команду американских астронавтов, готовя ее к новому этапу, к космическому челноку, космоплану многоразового пользования.  

Худощавый, среднего роста, в темно-синем блейзере, скорее моложавый профессор, чем профессиональный пилот. В астронавты попал из военно-морских летчиков. Сдержан. Суховат. Очень уж непривычен ему советский корреспондент на этом закрытом третьем этаже.  

Когда встречаешь человека, ходившего по Луне, не удержишься от вопроса, какими были его лунные впечатления, хотя отлично знаешь, что этим вопросом ему надоедали, наверное, тысячи раз. Но он все-таки отвечает — суховато и сдержанно. И самый сильный из его эпитетов — интересный, интересно.  

— Луна сама по себе очень интересное планетарное тело... Район, в котором мы сели, был очень, интересным, типа плоскогорья...  

— Из-за своей атмосферы Земля выглядит очень голубой... Очень голубая планета... Без телескопа или телевика деталей не различишь...  

Не могу удержаться и задаю второй надоевший ему вопрос.  

— Изменились ли после этого ваши взгляды на жизнь — после того, как вы видели Землю такой маленькой?  

Джон Янг смеется.  

— Ну не такая уж она маленькая, — отвечает он. — Когда, побывав на Луне, приближаешься к Земле, она довольно большая планета. Насчет взглядов на жизнь — не знаю. Не думаю, что они изменились. Во всяком случае, больших изменений за собой не замечаю. Делаю ту же работу, что делал до того, как побывал там. Все еще интересуюсь проблемами, которыми интересовался...  

Он тщательно избегает выражений типа: «Когда я был на Луне... » Очевидно, из скромности, не желая подчеркивать поистине космическую дистанцию между собой и своим собеседником.  

— Конечно, это было очень интересно, захватывающе интересно. Я не обменял бы этот опыт и на миллиард долларов. Ведь можно прочитать массу книг о том, сколько световых лет до той или другой звезды, но совсем другое дело, когда сам отправляешься посмотреть это своими глазами и у тебя уходит двое с половиной суток, чтобы попасть туда, и двое с половиной, чтобы вернуться, и ты очень зависишь от нормальной работы техники... Все это довольно интересно.  

— Что же больше всего вас поразило?  

Его ответ характерен точностью и деловитостью слившегося с техникой американца второй половины ХХ века.  

Это очень враждебное место для деятельности человека, говорит янг, — но оттуда можно выбраться благополучно... Если, конечно, знаешь, что надо делать, и если техника не подведет. Без Земли, без среды, существующей здесь, там долго не продержаться...  

Прошу автограф на память. Из ящика стола привычным жестом он вынимает свой цветной фотопортрет-открытку и круглым, красивым почерком привычно пишет: «С наилучшими пожеланиями Джон Янг. «Аполло-10», «Аполло-16».  

На фотографии он по-детски вытягивает шею из круглого ворота белого скафандра. На лице улыбка. За спиной два флага — американский национальный и НАСА. Пальцами левой руки прикоснулся к глобусу, как будто удерживая желание крутануть его. На глобусе нет знакомых очертаний континентов и океанов. Это глобус Луны...  

К часу дня они возвращаются с тренировки. В коридоре третьего этажа мелькают щеголеватые комбинезоны. Советский герб и американский флаг на рабочих одеждах космонавтов и астронавтов выделяют их как государственных людей, занятых международным делом. Переодевшись, они превращаются в людей обычных и отправляются в кафетерий напротив Здания N 4...  

Высокий, лысоватый генерал Стаффорд с бледным лицом и легкой, негенеральской походкой. Седой ежик и впалые щеки Дика Слейтона — ему уже за пятьдесят, по возрасту самый старший, однажды его отчисляли из команды астронавтов по состоянию здоровья, но удалось окрепнуть и восстановиться. Сильное, как топором вырубленное, лицо и круглые, как будто удивленные, глаза Вэнса Бранда.  

Когда ты допущен на третий этаж, поговорить с ними — не задача. Правда, ответы их кратки. «Хорошо... », «Нормально... » Интервью журналистам — тоже часть работы, но, похоже, такая, где они экономят время и усилия. Наши при этом щеголяют английским языком, американцы — русским. Вообще, другой язык — самый трудный элемент подготовки к совместному полету, а также хобби и почти ребячья забава. И спасение от журналистов — две три фразы на другом языке, и взятки гладки.  

В небольшом, продолговатом кабинете Стаффорда стены увешаны почетными дипломами и грамотами, научных и полунаучных, военных и полувоенных организаций — от астронавтической ассоциации до лиги друзей пожарников. Стаффорд — бригадный генерал ВВС США, но в военной форме его, как и других астронавтов, не увидишь, любит светлые, просторные костюмы. Деловито приветлив. Принимая решение, обдумывая фразу, слегка поджимает губы, и в этот момент на лице его написано нечто простецкое, от умельцамастерового, нечто вроде: «За нами дело не станет! Будьте уверены». По-русски генерал говорит отважно, плохо и очень смешно.  

Усадив меня за стол, спрашивает:  

— Отвечат по-рюсски или по-английски?  

— Как хотите?  

— Лучше по-английски, — переходя на английский, решает он. — Чтобы больше сказать.  

Но все равно говорит мало.  

— После долгой и утомительной работы, которую мы проделали, сейчас я уверен, что полет будет очень успешным. Оба экипажа, как и корабли, готовы к полету. Этот полет заложит фундамент для новых усилий наших двух стран как в космосе, так и на Земле.  

Спрашиваю его, есть ли разница между подготовкой к этому полету и к другим полетам, в которых приходилось участвовать генералу.  

— Единственная разница, — уверенно отвечает Стаффорд, в международном характере полета, в работе экипажей с разными языками.  

— Были ли трудности психологического порядка?  

— Никаких!  

То же слышу от Бранда, хотя он не так категоричен:  

— Конечно, системы наши очень различные, но в человеческих качествах сходства больше, чем разницы. Главная проблема — изучить язык. А что касается профессии, тут у нас много общего, тут проблем совсем не было...  

Даже в этой избранной компании физически и психически идеальных людей Вэнс Бранд — как бог здоровья и ходячая реклама превосходной спортивной формы. Иногда в обеденный перерыв бегает по семь километров... вместо обеда. Когда хохочет, уставив на собеседника круглые наивные глаза, кажется, что это здоровье рвется из него пузырьками смеха. Вэнса наши переделали в Ванечку.  

— Самое приятное, — говорит Ванечка с лицом викинга и глазами удивленного дитяти, — это работать с вашими космонавтами, шутить, разыгрывать друг друга. И чувствовать, что вместе мы кое-что делаем для мира...  

Застаю Леонова одного в комнате. Он сидит за столом, придвинув к себе пачку писем. Берет очередное письмо из пачки, разрезает. Мельком просматривает. Размашисто расписывается на присланных возвратных конвертах с наклеенными марками — у американцев дело собирания автографов хорошо поставлено. Следующее...  

Вид у него усталый. Автографы — это тоже часть работы. Если писать пьесу о подготовке ЭПАС (экспериментального полета «Аполло» — «Союз»), то действие в ней должно перемежаться периодическими появлениями на третьем этаже курьеров — с пачками писем, с кипами больших фотоснимков и плакатов; завидя их, участники ЭПАС прерывают все другие занятия, вынимают черные фломастеры из ящиков своих столов и покорно пишут автографы.  

Кивнув, Алексей Архипович приглашает и меня заняться чтением писем. Разговаривая, продолжает размашисто, крупно расписываться.  

В письмах не только просьбы об автографах.  

Пишет некий Джон Евангелист из Довера, штат Нью-Джерси: «Снова приветствую вас в Соединенных Штатах... Все мы в Америке ждем ваш полет как великое событие... »  

Дэвид Рэдшоу из Нью-Йорка: «Хотел бы пригласить вас обоих на обед в любой день, когда вы окажетесь в районе Нью-Йорка... »  

Трейси Наус из Нэшвилла, штат Теннесси: «Я прилечу в июле на мыс Канаверал, чтобы понаблюдать за запуском, и уверена, что ваш полет будет очень успешным... »  

Из Флориды... Из Колорадо... Западной Германии.. Франции... На столе не меньше сотни писем...  

Слава — это работа. Это право незнакомых людей посягать на твое время.  

Леонов разбирает почту терпеливо и быстро. Сидя напротив, я опять ловлю себя на мальчишеском чувстве умиления от близости к человеку, у которого ищут автографы и на которого скоро будет смотреть весь мир. Леонов, наверное, догадывается об этом — с этим чувством я не первый и не последний.  

Кстати, как вспоминает он те свои первые в истории 12 минут в открытом космосе?  

Он смотрит на меня озорными глазами:  

— А так, как будто этого и не было.  

Мне нравится этот бесшабашный ответ. Ведь так давно были эти минуты. И всего-то их было 12. В таком напряжении они прошли. И так часто потом приходилось о них рассказывать Непосредственность впечатления давно стерлась. И воспоминание, став общим, как будто перестало быть своим.  

— Сейчас смотрю я этот фильм, и все хочется сказать самому себе: «Ну, давай, вылезай быстрее. Чего тянешь? »  

После пяти часов они снова в мотеле, у большой дороги, посреди вечерней скуки американского пригорода. Автомашин у них нет, а без колес здесь как без рук. Днем — просьбы об автографах, как свидетельства внимания, вечером — томительные часы одиночества в чужой стране, отражение чужой жизни на телеэкране. Иногда другие развлечения.  

В сумерках подают автобус. Все приглашены в американский дом на вечеринку и меня тоже берут с собой.  

Остался позади неон коммерческих вывесок. Куда-то мчимся в темноте. Потом автобус останавливается. В освещенном прямоугольнике двери незнакомая пара — хозяин и хозяйка дома. Столы с закусками. Бар с напитками. Оживленное, маленькое столпотворение.  

Выясняется, что хозяин — представитель корпорации «Фелко Форд», которая поставляет оборудование для Космического центра. Ладить с героями космоса — часть его будничных служебных обязанностей, но я замечаю в нем сейчас то же чувство умиления, причастности к чему-то высокому, от которого сам не мог избавиться, сидя напротив Леонова. Еще бы! Он собрал под своей крышей всех участников ЭПАС. И не только их. Вот артистичный Юджин Сернан — из тех, кто ходил по Луне. Вот жена Джеймса Ловелла, из экипажа «Аполло-8», впервые облетевшего Луну. Сейчас Ловелл — президент компании морских буксиров в Хьюстоне.  

Редчайшее общество! А вечеринка самая обыкновенная. У столов накладывают закуски на тарелки. Позвякивают кусочками льда в стаканах, потягивая коктейли. Самая обыкновенная вечеринка, хотя донельзя польщены местные бизнесмены и их жены. Я обнаруживаю, что космический английский язык, который освоили наши космонавты, мало подходит для светских разговоров...  

Через два часа прощаемся. Хозяйка и хозяин провожают гостей у открытой двери. На улице свежо и тихо. Соседние дома спрятаны деревьями и темнотой. Американцы разъезжаются, каждая пара в своей машинеа мы гурьбой идем к автобусу. И снова артельное балагурство русских людей, артельные шутки о том, как нас накормили и как напоили.  

А в лиловом небе лодочкой плывет Луна, красивая, далекая, романтичная. И снова думаешь: ведь из всего мира, который поэты называли подлунным, только в этом вот месте обитают несколько человек, которые т а м побывали. Интересно, какими глазами глядит на Луну Юджин Сернан, только что хлопнувший дверью своего авто и покативший домой?  

— Алексей Архипович, в какой стадии находится сейчас подготовка к совместному полету?  

— Можно сказать, что в основном вся работа выполнена. Остается одно — шлифовка. По возвращении домой мы будем работать у себя на комплексных тренажерах, американские астронавты — у себя здесь. В июне у нас будет зачетная сессия с государственным экзаменом, где мы должны показать уровень своей квалификации и компетентности по кораблям «Союз» и «Аполло», отчитаться о программе полета. Часть экзамена, я думаю, мы сдадим на английском: языке... Помимо этого в конце июня у нас планируются комплексные тренировки: Они займут двое суток. Из тренажера будем выходить лишь спать. Полностью проиграем нашу предстоящую работу: двое суток до стыковки, двое суток, совместных с американцами, еще двое суток самостоятельного полета. Особенно будет проигран совместный участок. Тут проверка герметичности, переходы из корабля в корабль. Во время этой отработки будут имитироваться всевозможные аварийные ситуации. Наша задача — справиться с ними.  

— Что сделано вами на этой стадии? За время этого вашего визита в Хьюстон?  

— Мы полностью получили представление, что делают американские астронавты на своем корабле и что мы будем делать у них. Мы научились самостоятельно управлять их стыковочным модулем на случай аварии и самостоятельного перехода из одного корабля в другой. Это очень важно — чужая ведь машина. Мы освоили все действия на случай непредвиденных обстоятельств, таких, как разгерметизация корабля «Аполло» и стыковочного модуля, разгерметизация второго тоннеля, пожар. Участок совместного полета на сегодняшний день не вызывает у нас никаких вопросов...  

Мы с Леоновым беседуем в библиотеке на том же третьем этаже. Нас привел сюда Джек Райли. Это уже не разговор, какие были в номере мотеля, в автобусе, в кабинете космонавтов. Это интервью, и на столе между нами — портативный микрофон. Впрочем, микрофон Леонова ничуть не стесняет.  

— Алексей Архипович, если взглянуть назад, в то время; когда еще только возникла идея совместного полета, когда были лишь первые контакты с американскими астронавтами, какие вы выделите теперь наибольшие достижения, преодоленные трудности, решенные проблемы?  

— Первая встреча, не только с людьми из другого государства, но и в своем, — это, конечно, лишь приглядка, — отвечает Леонов. — Увидели мы первый раз друг друга, знали, какая перед нами стоит задача, и был у нас вопрос: полюбим ли друг друга? Ведь прежде всего должно быть высокое уважение друг к другу. И высокое доверие, Ведь мы собираемся лететь, работать вместе. А мы из разных государств. Да еще вспомнить всю историю, которая была. Так просто это нельзя отбрасывать. Я считаю главным достижением наших совместных тренировок то, что мы поняли друг друга. Мы сейчас относимся друг к другу, как член экипажа к члену экипажа, отбрасывая все остальное. Это очень много.  

Ну и потом, конечно, языковой барьер. Он был очень сложным. Когда разговариваешь с другими через третьего человека — переводчика, разговор не всегда получается. И с их стороны, и с нашей так было. А сейчас мы дошли до такого уровня, что можем друг с другом говорить, понимаем друг друга. Пусть мы говорим с ошибками, но когда вдвоем, допустим со Стаффордом или другим, мы без переводчика обходимся...  

— Я наблюдал за вами эти два дня и видел, что у вас не просто рабочий контакт налажен — тут уж вам судить, — но что есть и какая-то степень человеческой симпатии, мужского общения и товарищества.  

— Без этого решать задачи нельзя. Коль скоро мы собираемся находиться вместе, да еще вместе обыгрываем сейчас случаи пожара или разгерметизации, где придется мне, положим, его на плечах нести или ему меня, как я могу это делать, если я его не уважаю, если не ценю как товарища?  

Ведь мы сейчас практически кандидаты всего земного шара. Пытаемся показать, что, несмотря на разность общественных формаций, несмотря на противоречия, которые были, которые есть на сегодняшний день, мы нашли точки сближения, знаем, что это отправные точки в будущее. Мы в течение тридцати лет меняли целые поколения вооружений, потом забрасывали их в яму и переплавляли... Кому это надо? Это страшная глупость человеческая. Страшная глупость…  

— Алексей Архипович, вашу встречу с американцами в космосе тоже ведь можно назвать контактами на высшем уровне, на виду у всего мира. И, конечно, вам с Кубасовым и американскому экипажу надо будет объясняться с человечеством, с людьми, которые будут смотреть с большим интересом на этот полет. Что разработано в этом плане?  

— У нас специально, на это отведено время... Это очень серьезная часть нашей работы. По ней будут судить и о важности эксперимента. Надо и слова хорошо подобрать, образные, понятные всем людям. А главное — то, мне кажется, чтобы, находясь там, занимая высокое положение чисто физически, не потерять человеческую ниточку и непосредственность... Это будет самое главное. Самое главное...  

— Алексей Архипович, человек, смотрящий на дело космонавтов со стороны, понимает уникальность этой профессии и придает повышенную торжественность своим восприятиям. Потом, вникая в ваше дело, он видит чисто рабочий процесс. Получается, с одной стороны, вещи достаточно приземленные, просто рабочие, и они не могут быть иными. С другой стороны, этому придается очень большое значение символического, политического — словом, высокоторжественного плана. Как вы совмещаете оба эти плана?  

И опять он отвечает как работник и как мужчина, как русский человек, умеющий управляться с капризной барышней по имени Слава.  

— Знаете, — начинает он, подчеркивая этим «знаете» некоторую неуместность вопроса, — если космонавт начнет думать, что это будет так торжественно, так красиво, так будет воспринято, то работы не будет. Это точно. Я всегда вспоминаю слова своей матери. Она говорит: «Загад не бывает богат». Работай, как работается. Рассматривай полет в космос как продолжение своей работы на Земле, как этап завершения. Я где угодно могу поклясться, детьми могу, я никогда не думал, что полет первого человека в космос вызовет столько восторгов. И не думал об этом Гагарин. А когда я готовился к своему полету, к этому первому выходу человека в космос, у меня не было мысли, как меня будут после этого встречать и что я за это буду иметь. Не было этого. Совершенно. И я уверен, как только начнет человек об этом думать — крышка...  

Некоторые начинают заявлять: вот, дескать, эта слава, она мне мешает. А ты не думай об этом, она мешать тебе не будет. Люди к тебе подходят подписать, так ты подпиши. Не хочешь подписывать, ну и не подписывай. А то ему, видите ли, слава мешает. Надоели, говорит, все эти выступления, поездки. Ну и не езди. Это от тебя зависит. Это рабочий процесс. И все! А как только начнешь думать об этом с другой стороны — крышка!  

Рабочий смысл их нынешнего пребывания под Хьюстоном — тренировки экипажей. Это третий раунд, четвертый и последний будет в Звездном, под Москвой. Они работают вот уже три недели, прихватывая субботы. Корреспондентов на место их работы, в Здание N35, на тренажер, не пускают.  

Но и тут помог мне Джек Райли. Подъехали с ним тайком к глухой задней стене. Тихо вошли с черного хода. Большое помещение. Помост в человеческий рост. На помосте, как на сцене, зеленый шарообразный макет «Союза», копия «Аполло» и стыковочного модуля. В их недрах слышались приглушенные голоса. Несколько методистов и переводчиков сидели на стульях у макета. Безмолвный ряд компьютеров стоял в соседнем зале. Без них такие таинства ХХ века не обходятся. Мы обошли помост на цыпочках: таинство требовало 1 тишины и напоминало о театральной репетиции. Кстати, и подробнейшие их инструкции можно сравнить со сценарием, хотя в этом сценарии главное не слова участников, а строжайшая последовательность их действий, их рабочих операций. Драматическая пружина сюжета — сам космос с его возможными неожиданностями, с его неизведанностью.  

Из Клир-Лейк-Сити я улетал рано утром, боясь опоздать на такси, вызванное накануне, пробежал с чемоданом по двору отеля. Двор был пуст, трава мокрой от ночного дождя. Небо было пасмурным, его застилали низкие тучи. Светало, но еще горели фонари. Корпус, где жили космонавты, спал.  

Снятся ли им сны? Что видят они в своих снах? Ведь человек всегда носит в себе весь мир, образы всей своей жизни, и берет их с собой в любую дорогу. Даже если это дорога в космос. А раз так, то космос обжит больше, чем принято думать. Он обжит не только космическими кораблями, но и видениями, воспоминаниями, мечтами людей, побывавших в его черной бездне...  

И наконец я снова их увидел. 17 июля 1975 года. По расписанию, которое сообщили всему миру В своей корреспондентской вашингтонской квартире. Я увидел их на телеэкране. Теперь они были не в коридоре третьего этажа и не на тренажере. Они были там. Они плавали там — легче, чем в воде. Сначала Стаффорд долго и неторопливо с чем-то возился, плавая возле люка в стыковочном модуле. От Леонова доходил лишь голос за стеной, и по голосу можно было понять, что он совсем рядом и возится со своим люком, с другой стороны. А я сидел на диване у телевизора, испытывая всю силу земного притяжения, и волновался, и умилялся.  

Наконец они справились с этой операцией, и люк открылся. Плавающий Стаффорд засунул в люк голову, торча в мою сторону ногами. И на своем смешном русском языке спокойно и с шуткой в голосе произнес:  

—Как дела, Алексей? Иди сюда, пожалуйста, ко мне... И навстречу ему колеблемый бликами на телеэкране, берясь руками за край люка, медленно выплыл Алексей Леонов...  

 

НАШ ПАРТНЕР  

АРМАНД ХАММЕР  

1  

Быль об «Окси» звучит как сказка о Золушке: была несчастной бедной падчерицей в большом и богатом доме, где правили семь сестер, и однажды приглянулась доброму принцу, и полюбили они друг друга и ожила «Окси», и изведала счастье...  

Но красивое это имя, «Окси», не у девушки, а у нефтяной компании «Оксидентл петролеум». «Семь сестер» — так зовут семь крупнейших корпораций, которые и в самом деле правят в очень богатом доме — в нефтяной индустрии Соединенных Штатов. Принц же у «Окси» был и есть, и зовут его Армандом Хаммером. Имя это, может быть, и знакомо вам, читатель, но всем ли знакома история?  

Около 60 лет от роду, имея за плечами бурную жизнь делового человека и многие миллионы, нажитые в ее итоге, Арманд Хаммер отошел от дел, удалился на покой, переселившись в Лос-Анджелес. Было это в 1956 году.  

Однако в том же году одно дело попало в поле его внимания, пустячное поначалу дельце. Кто-то из знакомых посоветовал ему поинтересоваться дышавшей тогда на ладан неизвестной и никудышной нефтяной компанией «Оксидентл петролеум». На досуге, всего лишь на досуге, так сам Арманд Хаммер говорил мне, перелистал он бухгалтерские книги этой Золушки нефтяного бизнеса. На досуге и от нечего делать. А также от неуемной энергии, которую не израсходовали все прошлые его дела. И еще потому, что доктор Хаммер верил в случай и не привык его упускать. Случай помогал ему с молодости, и тут, думается, уместны некоторые пояснения.  

Разве не случайно он, студент медицинского колледжа Колумбийского университета в Нью-Йорке, взял в 1918 году дела из слабеющих рук своего отца? Случайно: у отца был сердечный удар, и надо было спасать его небольшую фармацевтическую фирму, в которой партнер отца стал его врагом и противником. И студент фирму спас. Излечил, поставил ее на ноги, расширил и уже в 23 года имел свой первый миллион долларов, не прервав, представьте, учения, хотя прежней нужды в медицинском дипломе вроде бы уже не стало, тогдашний миллион стоил десяти нынешних. Нынешний старик Хаммер, не без снисходительно ласкового любопытства оглядываясь на себя молодого, любит говорить, что, стоило бы захотеть, уже тогда мог он отойти от дел и всю жизнь прожить праздно и безбедно. Надо побывать в положении миллионера, чтобы понять, какие чувства они испытывают к своим миллионам. Видимо, разные. Может быть, первый миллион, как простым смертным — первая любовь, навек им помнится?  

А другое? Разве не случай дал Арманду Хаммеру те полгода между днем получения диплома врача и тем днем, когда в нью-йоркском госпитале «Бельвю» он должен был занять освобождающуюся должность стажера? В те полгода, не желая и уже не умея терять время попусту, он отправился в Россию, где прадед его был когда-то владельцем херсонских судоверфей. Россия 1921 года выходила из гражданской войны, свирепствовали голод и сыпняк. Как пропуск в настороженную, перевернутую революцией и войной страну молодой врач-миллионер купил, собравшись туда, полевой госпиталь с хирургическим оборудованием у военного ведомства США, распродававшего американские послевоенные излишки. Побывав на голодном Урале, Арманд Хаммер понял, что накормить людей не менее важно, чем вылечить. И более выгодно —с деловой точки зрения. В Америке 1921 года сжигали зерно, чтобы предотвратить катастрофическое падение цен на него, а Россия за зерно готова была платить мехами, лесом, уральскими самоцветами. Молодой доктор, в котором верх снова взял бизнесмен, наладил этот выгодный для него обмен, построив первый в истории торговый мост между Советской Россией и капиталистической Америкой.  

Это было время, когда всемирно известный писатель Герберт Уэллс явился к Ленину в Кремль со своими мучительными вопросами и раздумьями о России во мгле. Американский бизнесмен Арманд Хаммер однажды тоже навестил Ленина с практическим предложением о концессии на уральские асбестовые рудники и о поставках пшеницы. Он был молод и рискнул там, где ни смелости, ни желания не было у его деловых соотечественников постарше, уже включившихся в тогдашнюю «холодную войну» с большевиками. Он был молод, но не будем путать его с другим молодым американцем — с Джоном Ридом, воспевшим Октябрьскую революцию. Арманд Хаммер не был и не стал социалистом. В своих воспоминаниях о встрече в Кремле он выделяет одну, дорогую ему мысль Ленина: деловые люди — не филантропы и не дураки, вкладывая капитал в Россию, они хотят быть уверенными в прибылях.  

Так началось дело, из-за которого нью-йоркский госпиталь «Бельвю» не дождался нового стажера. Арманд Хаммер задержался в России на девять лет. Он сам был пионером американо-советской торговли и к тому же представлял потом интересы 37 американских фирм; это через него шли к нам, к примеру, фордовские тракторы «фордзон». В 20-е годы «Хаммер трейдинг компани» имела отделения в разных советских городах и районах, богатых пушниной, а также в Лондоне, Париже, Берлине (помимо своей нью-йоркской штаб-квартиры).  

А случай с карандашами, который, если разобраться, выглядит едва ли не эпопеей? Случайно, совсем случайно, зайдя однажды в московскую лавку, обнаружил Хаммер, как фантастически дороги, дефицитны и плохи там карандаши. Не прошел мимо этого случая. Выведав секреты немецкого карандашного короля Фабера, перекупив кое-кого из его людей, открыл в Москве свою фабрику. Потом другую, третью, всего пять. Завалил Россию карандашами и перьями.  

Словом, покидая страну своего херсонского прадеда, когда время иностранных концессий в ней кончилось, 32-летний Хаммер еще легче и вернее—чем 23 летний, мог отойти от дела, потому что стал уже мультимиллионером.  

Но конечно же он с головои остался в деле. Вернувшись, сначала распродавал через универмаги Сент-Луиса, Чикаго и других городов картины, ювелирные изделия, предметы искусства, приобретенные в России. Потом было много другого. Выращивал на продажу племенной скот. Торговал дубовыми бочками для виски. Продавал и самое виски... Он был не из тех, кто всю жизнь тянет одну лямку. Легко брался за разные дела и легко расставался с ними, взяв прибыль, и лишь одно дело оказалось постоянным — «Художественная галерея Хаммера». Это был магазин на Пятьдесят седьмой улице Нью-Йорка, где товаром были произведения живописи. Со своим братом Виктором он создал ее в конце 20-х годов, положив за основу обильные российские приобретения...  

Теперь вернемся к «Окси» и продолжению нашей истории. Теперь, надеюсь, читателю понятно, почему, решив отойти от дел в возрасте примерно 60 лет, Арманд Хаммер не находил себе места и почему на досуге он заглянул в бухгалтерские книги прогоравшей нефтяной компании.  

—Мне все хотелось какого-то занятия. Я не мог праздно сидеть и ничего не делать, — рассказывал он мне. — И вот ко мне пришли и рассказали об «Окси». У них было шестьсот тысяч акций, всего по восемнадцать центов за штуку. За сто тысяч долларов можно было купить все акции…  

Поторговавшись, купить можно было и дешевле. У компании оставалось всего трое штатных служащих и еще меньше надежд. Жестом почти филантропическим доктор дал 50 тысяч долларов на разведку нефти и газа в Калифорнии. Удача: обе пробуренные скважины дали нефть. Из «Окси» пришли за новым займом. И тогда Арманд Хаммер стал принцем. Он осчастливил Золушку, купив за полмиллиона долларов ее контрольный пакет акций. Он стал ее хозяином, заняв пост президента и председателя правления компании.  

Короткий досуг его кончился. Случай случаем, но не будем преувеличивать его роль. Когда завистники говорят о везении Арманд Хаммер отвечает: «Удача приходит к тому, кто работает по шестнадцать часов семь дней в неделю».  

Нефтяной бизнес был ему в новинку, нефтяные «семь сестер» не собирались потесниться. Но не нова была и хватка многоопытного бизнесмена, талант точной ориентации, умение найти и привлечь нужных работников. Он нанял самых известных в Калифорнии геологов и бурильщиков, дал им свободу действий, не пожалел денег и терпения. И они нашли кое-что даже в истыканной нефтяными скважинами калифорнийской земле. Одновременно Хаммер расширял сферу деятельности «Окси». Она росла, присоединяя к себе мелкие и средние корпорации, занимающиеся сельскохозяйственными удобрениями, нефтехимией, каменным углем, покупая права на разработку месторождений каменного угля и фосфатов.  

Мощный рывок был сделан в начале 60-х годов, во время ливийского «нефтяного Клондайка». Когда иностранцам распродавали разбитые на участки ливийские пески, под которыми прятались огромные озера нефти, Арманд Хаммер по-молодому сам прилетел на место действия, жил в дрянной гостинице в номере без туалета — до туалета приходилось добираться через конюшню. Ливийская нефть сказочно ускорила возрождение и процветание «Окси». Красивое имя заявило теперь о себе в Перу и Канаде, Нигерии и Австралии, Венесуэле и Саудовской Аравии, ее филиалы найдешь в двух десятках стран. Она — крупнейший в мире экспортер сельскохозяйственных удобрений. Третий в США добытчик каменного угля. И т. д.  

— Вот и полюбуйтесь, — говорит Хаммер. — Сейчас у нас пятьдесят пять миллионов акций, а капитал составляет почти миллиард долларов. Найдите другую компанию в Америке, которая имела бы такую же историю роста?!  

В 1972 году «Окси» не просто значилась в списке 500 крупнейших корпораций США, который — как знак высшего отличия — ежегодно публикует журнал «Форчун». Она была там на 36-м месте! Ежегодный объем ее продаж приближался к 3 миллиардам долларов. Если счастье поддается исчислению в долларах, то первоначальные ее акционеры — счастливцы. К примеру, акции «Окси», купленные в 1956 году за 5 тысяч долларов, в 1972 году можно было продать за миллион долларов. И Арманд Хаммер шутливо, но и не без гордости любит повторять, что он единственный в Америке глава корпорации, которого акционеры приветствуют стоя на своем ежегодном общем собрании.  

20 июля 1972 года советские газеты скромно, а американские — сенсационно сообщили о подписании Соглашения о научно-техническом сотрудничестве между Государственным комитетом Совета Министров СССР по науке и технике и фирмой «Оксидентл петролеум» (США).  

«... Считая, что в настоящее время созданы предпосылки и подготовлены условия для широкого развития долгосрочного научно-технического сотрудничества, учитывая заинтересованность обеих Сторон в развитии такого сотрудничества и сознавая взаимную выгоду, которую оно представляет... »  

Это означало: после 40-летнего отсутствия Арманд Хаммер возвращался на сцену советско-американских отношений. Наступила разрядка с ее надеждами и деловыми проектами. Около З тысяч американских бизнесменов посетило Советский Союз в 1972 году. Но Хаммер не просто зондировал почву, он действовал энергичнее других. Как и в 1921 году, он опередил других. Соглашение «Окси» с ГКНТ было подписано всего через полтора месяца после советско-американской встречи на высшем уровне и подписания в Кремле важнейшего документа — «Основы взаимоотношений между СССР и США».  

Соглашение предусматривает научно-техническое сотрудничество в пяти областях: добыча и переработка нефти и газа; сельскохозяйственные удобрения и химикаты; металлообработка и металлопокрытия; проектирование и строительство гостиниц; утилизация твердых отходов.  

Отойти от дел... Как никогда, Хаммер в делах и в газетных заголовках. «Восьмимиллиардная сделка с Москвой». «Хаммер передает Кремлю неизвестное письмо Ленина». «Хаммер дарит Эрмитажу картину Гойи». Снова он превратился в символ той деловой Америки, которая стремится к торговле и экономическому сотрудничеству с Советским Союзом. Активно сотрудничает с нами, знает нас, заинтересован в нас. Этакий наш мультимиллионер в Америке.  

Как выглядит он у себя, в своем офисе, в своем доме в калифорнийском городе Лос-Анджелесе?  

Однажды мне довелось побывать в гостях у «Окси».  

2  

Так как я был с Г. А. Арбатовым, директором Института США и Канады Академии наук СССР, гостеприимство «Окси» простерлось на 400 миль от Лос-Анджелеса. Д-р Хаммер прислал в Сан-Франциско свой самолет, чтобы нас, как говорится, подбросить.  

В необъятном хозяйстве Сан-францисского международного аэропорта есть среди прочих здание «Батлер Авиэйшн», у которого не останавливаются пассажиры обычных авиалиний. Это ангар и вокзал одновременно. Когда мы подъехали, людей в здании почти не было, а на бетонном поле рядом стояло несколько самолетов, и ближе других самолет с тремя буквами на фюзеляже — ОХУ. У трапа, выброшенного из дюралевого живота, шоферами у дверцы персонального лимузина стояли три члена экипажа. На автомашине нас подвезли“ прямо к самолету, и чемоданы прямо с земли были засунуты в грузовой люк. И вот мгновенно, начав с лениво-мурлыкающей ноты, завели свою реактивную песню два двигателя, и заговорило на безмолвном языке световое табло, призывая не курить и пристегнуть ремни всего лишь двух пассажиров.  

(Между прочим, не свой автомобиль, имеющийся практически в каждой семье, а свой самолет стал сейчас в Америке знаком богатства, если брать средства транспорта. Около полутораста тысяч частных самолетов принадлежат богатым людям или корпорациям. )  

На взлетной полосе международного аэропорта, пропускающего 15 миллионов пассажиров в год, летающая «Окси» выглядела птичкой-невеличкой среди рейсовых «боингов» и «дугласов». Но взлетели легко и сильно, быстро набрали высоту, внизу засверкал в лучах солнца океан, голые прибрежные горы отбрасывали зябкие тени на мартовские, еще не зазеленевшие долины. Сквозь округлые иллюминаторы на землю гляделось хорошо и, я бы сказал, интимно.  

В пассажирском салоне было четыре обычных кресла, а также диванчик и одно кресло пошире, хозяйское, рядом с двумя телефонами — внутренним, для связи с экипажем, общим, который через наземные радиостанции обеспечивает связь с любой точкой планеты. В хвостовой части располагались хозяйские покои: кровати Хаммера и его жены Фрэнсис. Из свойств Хаммера, над которыми любят посмеяться его жена и близкие, — способность вздремнуть, покемарить в любой обстановке, как только выдается время. И в самолете ему легко спится. Прекрасное свойство для человека, который и в старости много путешествует и часто меняет часовые пояса, не уставая жить нынче здесь, а завтра там.  

Самолет был марки «Гольфстрим-2», мал, но удал: дальность полета — 5 с половиной тысяч километров, скорость — почти тысяча километров, потолок — более 10 километров. Этот побочный продукт корпорации «Грумман», производящей главным образом боевые самолеты для американского военноморского флота, реактивной блохой прыгает по всему миру, пересекая континенты и океаны, приземляясь на плохо оборудованных аэродромах. С собой берут запчасти, которые в случае нужды не везде можно найти, а бывать приходится везде — в глухих уголках Латинской Америки, Ближнего Востока, Африки. И опять же на случай нужды есть на борту собственный механик, один из 33 тысяч рабочих и служащих «Окси».  

Мы узнали, что стоил самолет недешево – больше 3 миллионов долларов. Но с международным телефоном и спальным местом хозяина, больше для работы, чем для удовольствия, он вполне окупал себя. За три года своей службы налетал бОльше миллиона километров, совершил, в частности, почти 60 прыжков через Атлантический океан. А с 1972 года фирменная птица «Окси» нередко залетала в советские небеса; это был первый частный самолет, которому разрешили пересекать советскую границу. Хаммер и тут оказался пионером. В Москву они летали через Копенгаген, где брали на борт советского пилота...  

Через 50 минут мы приземлились в Лос-Анджелесе, на маленьком, но хорошо оборудованном аэродроме, где рядами стояли все небольшие, но разные одномоторные и двухмоторные воздушные машины для немногих, избранных.  

Для летчиков это было прибытие домой, и старший пилот, не первый десяток лет работавший на Хаммера, как шофер к служебному гаражу, подрулил к своей стоянке. Там, искрясь своим лаком и хромом в солнечных лучах, ждал нас длиннющий черный «флитвуд» — как воплощение земного гостеприимства «Окси». Два высоких, лощено-красивых молодых человека в темных костюмах стояли возле лимузина, и солнечные искорки как бы соскакивали с их пиджаков. Один был в фуражке шофер. Другой без фуражки — для почетного эскорта.  

Мы сели и не поехали — слишком приземленное слово! — не поехали, а торжественно покатили по лос-анджелесским фривеям. Лимузин не принадлежал «Окси». Для своих почетных гостей она нанимает такие важные, длинные, блестящие лимузины в автопрокатной фирме «Уайт тай». На визитной карточке любого шофера фирмы кратенькое рекламное объявление: «Новые «кадиллаки», «роллс-ройсы», «мерседесы», «континенталы» и «эльдорадо»... С шоферами... Обслуживание двадцать четыре часа в сутки... Телефон (213) 477—3608... Из всех первоклассных отелей... В любое время доставка в аэропорт... » Хотите хотя бы на час почувствовать себя большим человеком в большом, как бы собственном лимузине, с услужливым и вышколенным, как бы собственным шофером? Звоните в автопрокатную фирму «Уайт тай», что буквально означает «Белый галстук», а по смыслу — «Фрак».  

Была пятница, последние в неделе деловые, кабинетные часы. С аэродрома нас везли в штаб-квартиру «Оксидентл петролеум» на Уилшир-бульваре, которую называют самой престижной улицей Соединенных Штатов Америки к западу от Скалистых гор.  

Доставив нас, молодой человек, встретивший на аэродроме, стушевался и исчез. Зато немедленно появился перед нами важный господин цветущего вида, сизо-розовощекий от идеальной выбритости и почти что юношеского румянца. золотая цепь вилась по жилету его темно-синей тройки. У господина, как обнаружило рукопожатие, была очень крепкая рука, глаза в мохнатых ресницах, черные волосы сияли от бриллиантина, а лицо — жизнерадостной улыбкой. На его визитной карточке я прочел: «Марвин Уотсон. Исполнительный вице-президент по корпоративным делам. «Оксидентл петролеум».  

И вместе с мистером Уотсоном, уделявшим должное внимание главному из гостей — академику Г. А. Арбатову, нигде не задерживаясь, мы поднялись на лифте и прошли на командном этаже «Окси» в конец коридора, к кабинету босса.  

После всей этой начавшейся сан-францисским утром увертюры — фирменного самолета, лимузина из автопрокатной компании «Фрак» и сияющего здоровьем и оптимизмом мистера Уотсона — невысокий человек в коричневом, чуточку мешковатом костюме выглядел весьма просто. Слегка выпуклые глаза его пристально и живо глядели из-под широкого лба, две волевые поперечные морщины бороздили чело над массивным крючковатым носом. И никакой стариковской бесплотности, обвислости, мелких морщин. Лишь впалость большого тонкогубого рта выдавала почтенный возраст д-ра Арманда Хаммера.  

Он поднялся навстречу гостям из-за полированного, чистого от бумаг стола, обнажая в улыбке твердую скобку зубов и первыми же своими словами и всем видом предлагая незнакомцам непринужденные, откровенные отношения. Что-то от старомодных докторских манер как бы мелькнуло и тут же, впрочем, исчезло в его внешности, интонации и жестах. Повинуясь приглашению хозяина, мы с академиком уселись в кресла, придвинув их к его столу. В углу сел улыбчивый мистер Уотсон.  

— Все идет хорошо, — начал Хаммер свой обзор положения, как оно виделось ему с его места. — Все хорошо, хотя, как вы, конечно, знаете, -когда имеешь дело с вами, русскими, нужно запастись терпением...  

Он предложил нам нечто вроде своего отчета о прогрессе дел на март 1973 года, перечислил области сотрудничества «Окси» с советскими организациями, говорил о соглашениях, уже заключенных, и тех, что еще утрясались и согласовывались. О том, что поставками одного миллиона тонн в год суперфосфорной кислоты «Окси» готова на одну треть удовлетворять потребности Советского Союза в этом ценном сельскохозяйственном удобрении, а также готова построить у нас заводы по производству аммиака из газа, который пойдет ей в уплату за кислоту. О том, что специалисты, работающие на «Окси», не без успеха решают обостряющуюся проблему утилизации твердых городских отходов («Мы считаем, что ваших людей заинтересует наш метод»). О планах строительства в Москве Международного торгового центра, где разместятся представительства иностранных фирм, торгующих с Советским Союзом («Мы сделаем этот центр образцово-показательным»). О Дэвиде Рокфеллере, председателе правления «Чейз манхэттен бэнк», друге Хаммера, которого он назвал также другом Советского Союза, и о том, что кредиты на осуществление перечисленных проектов согласен также предоставить «Бэнк оф Америка»...  

— Я хотел бы помочь, — продолжал говорить Хаммер, напоминая, что он не из тех новичков, кто пришел, посмотрел и то ли ушел, то ли решил на время остаться, что у него уникальвый опыт и, если хотите, права ветерана, воспоминания молодости. — Я хотел бы помочь. Время подходящее. Не забывая о себе, мы хотим создать условия для прихода к вам и других американских компаний...  

И упирая на это личное, особое, дающее ему особое же право, упомянул о своей встрече с тем человеком, которого он, почтенных лет американский капиталист, видел, а мы, средних лет советские коммунисты, — нет, хотя и считали своим великим учителем.  

— Ленин предвидел это…  

И словом предвидел подчеркнул, как он, американский капиталист, ценит дальновидность и государственную мудрость Ленина…  

Зазвонил телефон. Звонок, видимо, был неотложным. Хаммер долго с кем-то разговаривал, сам называл какие-то цифры, а другие цифры, приводимые собеседником, записывал карандашом. И карандаш в его толстых пальцах вызвал в моей памяти детство, изрезанный карманными ножами письменный стол, в котором мы с братом, два школьника, постепенно занимал и ящик за ящиком, вытесняя скудные, впрочем, бумаги отца, работавшего в управлении смежных производств Горьковского автозавода. И ночью, дома, телефон не давал отцу покоя, звонили от смежников, и, добиваясь нужных деталей для ненасытного главного конвейера, отец тоже сыпал цифрами и записывал цифры, а в письменном столе, который мы у него отвоевывать были в одном из ящиков один или два загранично красивых неочиненных хаммеровских карандаша...  

Там трамвай грохотал под окнами, пятками стояли простенькие серо-кирпичные четырехэтажные дома соцгорода, а тут за окнами кабинета, как бы висели в воздухе деловые небоскребы Лос-Анджелеса. Если глядеть на них из кресла, не подходя к окну, то нижних этажей и земли, суеты людей и машин не было видно, а видны были одни лишь верхние этажи, командные, корпоративные, с их холлами при выходе из лифтов, с цветными фирменными брошюрками на столиках, любезными секретаршами, мягким искусственным светом, толстыми коврами. В кабинетах боссов за такими же большими столами сидели в кожаных креслах с высокими спинками как бы сгустки деловой целенаправленной энергии. И у каждого, как у Хаммера, за спиной, на другом столе и на стенах были. фотографии именитых людей с дарственными надписями, свои, так сказать, фотовитрины. И хозяин каждого высотного кабинета, был, как и Хаммер, сфотографирован, конечно, с тем или иным президентом США, бывшим и находящимся у власти, и с калифорнийским губернатором, а также с президентами, премьер-министрами, королями и шейхами разных стран, что зрительно документировало всемирный размах его деловой деятельности на благо его корпорации и ее акционеров. Но наш мультимиллионер, может быть, один на весь Лос-Анджелес, был еще и с московскими, кремлевскими фотографиями, где он стоял или сидел рядом с советскими руководителями.  

 

3  

 

Впятером мы ехали в Сити-Холл на ленч с мэром Лос-Анджелеса. Теперь нас вез хаммеровский личный «кадиллак». С шофером в таких случаях садиться не принято. Раскинули сзади два откидных сиденья. Тесно, но зато как будто мы все давние, близкие знакомые. Как ни старался я, моя коленка упиралась в хаммеровскую. И совсем рядом было его лицо и глаза — снаружи ласковые, а в глубине холодно-непроницаемые. На лосанджелесских автострадах — фривеях — сигналами бедствия торчали задранные капоты автомашин, пробки то и дело останавливали нас. Мы опаздывали. Хаммер велел шоферу предупредить Сити-Холл. Пожилой шофер поднял трубку радиотелефона.  

Между тем в этой тесной компании, сидя на заднем диване лимузина, Хаммер по праву старого и всем известного человека немногословно рассказывал о своих предках и о собственной молодости.  

— Мой прадед был владельцем кораблестроительных верфей в Херсоне, строил корабли для императорского российского флота, — рассказывал он. — Он был очень богатым по тем временам человеком и оставил своему сыну кучу денег. Но из сына его, то есть моего деда, хорошего бизнесмена не получилось. Он вложил все отцовские миллионы в соляные промыслы на Каспийском море. И вот однажды налетел редкий, говорят, для тех мест тайфун, и всю его соль смыло в море. И он разорился...  

Разорившись, дед решил попытать счастья за океаном и в 1875 году переехал в Америку. Дела его, однако, так и не поправились, хотя в новой стране его сын, отец Хаммера, получил медицинское образование.  

Так, коротая время, мы добрались до Сити-Холла, невзирая на пробки. Этот визит вежливости нашим хозяевам был нужен не меньше, чем нам, и смысл его, как я догадался, состоял в том чтобы показать, что гости «Окси» Лос-Анджелеса и что «Окси» настолько тут влиятельна, что мэр Лос-Анджелеса готов сразу же принять ее гостей, отложив в сторону все другие свои дела.  

Хаммер с Уотсоном, показалось мне, впервые были в старом небоскребе Сити-Холла, в его длинных коридорах. Но проводник, знающий человек, уже был тут как тут, не успели мы приехать. Хаммер шел впереди нашей группы, размашисто и споро, не оглядываясь, поспевают ли за ним остальные, зная, что и в Сити-Холле нужные двери как бы сами собой откроются перед ним. И двери открывались. Здесь, как на командном этаже «Окси», незримые волны богатства и влияния распространялись вокруг него, одних отталкивая, а других притягивая. Он, может быть, и не знал этих длинных коридоров, но его тут знали, и вот уже кто-то подбежал к нему, запыхавшись, протянул листок желтой бумаги: «Доктор Хаммер, срочное дело! » Не останавливаясь, он прочитал послание, передал его Уотсону. «Что-то случилось, доктор Хаммер? Какое-нибудь несчастье? » — поинтересовался я, заподозрив недоброе. Он не счел нужным ответить, лишь посмотрел на меня невозмутимо и ласково.  

Когда мы пришли в помещение мэра, Сэм Йорти, тогдашний мэр, рыжеватый подтянутый мужчина шестидесяти лет, раздавал последние улыбки депутации лос-анджелесских ирландцев, навестивших его по случаю ирландского католического дня Св. Патрика. Посветив улыбками ирландцам, мэр так же улыбчиво повернулся к нам. В небольшой комнате уже был накрыт стол для обеда. Несмотря на репутацию ярого антикоммуниста и правого демагога, Йорти вел себя душкой.  

Газетный бес повелевал мне продолжать наблюдение за Хаммером. За столом я сидел справа от него. Он ничего не ел сообщив мне, что находится на строжайшей диете. Лишь отхлебнул чуточку томатного сока. Пощупав пальцем хлеб на тарелке сказал: «Хороший». Он сидел молча, не участвуя в застольном обмене шутками и любезностями. Молчал-молчал, разглаживая пальцами салфетку, и вдруг, обращаясь к Марвину Уотсону сидевшему напротив него, и ноль внимания на остальных, как будто их и не было, ни мэра, ни советских гостей: «Срочно свяжитесь с Чикаго! Если не удастся за сто пять, соглашайтесь на сто... »  

Спокойствие не покинуло его, но жесткость и властность вдруг появились в лице и голосе. Уотсон тоже мгновенно забыл об остальных. Одно желание одолевало его теперь: хорошо выглядеть в глазах хозяина. Он записывал быстрые распоряжения, глядя при этом не в бумагу, а в лицо Хаммера, с преданностью, которую принято называть собачьей, и все повторяя: «Да, сэр... Будет сделано, сэр... » И, выскочив из-за стола, рванулся к двери, исчез, даже не подумав извиниться перед остальной компанией. Так вот о чем было то срочное послание на листке желтой бумаги, с которым подбежали к Хаммеру в коридоре, — сделка, не терпящая отлагательства. «Все дела не дают покоя», — посочувствовал я Хаммеру, наблюдая мгновенное превращение этого добродушно-ласкового на вид, старого человека в решительно и быстро действующего дельца. Но он был уже прежним и, не отвечая, отечески погладил мою руку своей рукой. Уотсон между тем быстро вернулся и, сев на свое место, через стол, опять не обращая внимания на мэра и остальных, доложил своему боссу, что поручение выполнено и что все в порядке...  

Распростившись с мэром, мы спустились в подземный гараж. Хаммера ждали неотложные дела, Уотсон должен был и дальше сопровождать нас в арендованном «флитвуде». Но по дороге в гараж он где-то запропастился. «Где Марвин? » — спрашивал теперь Хаммер, не садясь в свой «кадиллак». Голос его был спокоен, но в вопросе звучали досада и нетерпение. «Где Марвин? » — как бы переспросил он сам себя. В таком ожидании прошло минуты три, не больше. И вдруг мы увидели, как по большому, чистому и безлюдному в тот час гаражу, в другом проходе, вдоль другого ряда автомашин несется по направлению к нам плотная фигура в великолепной темно-синей тройке. Это был Марвин Уотсон. Еще на некотором отдалении выскочил он, как на финишную прямую, в тот проход, в котором мы ждали его, и, посверкивая цепочкой на животе, бегом (бегом! ) приближался к своему боссу, сохраняя на лице выражение готовности выполнить любые распоряжения и надежду, что его простят за его невольное опоздание. «Вот это дисциплина! » — подумалось при взгляде на слегка запыхавшегося почтенного джентльмена. Хаммер принял как должное спринт своего вице-президента...  

Теперь мы ехали по фривеям без босса, и Марвин Уотсон меньше улыбался и больше говорил. Ему было что рассказать о себе и об Америке: ведь и сам он был персоной, а быстроногим спринтером выступал лишь в присутствии своего молчаливого и сурового босса. Всего несколько лет назад Марвин Уотсон был одним из доверенных людей президента Линдона Джонсона, специальным помощником, отвечавшим за расписание президентских встреч, стражем у двери главного кабинета Америки. А потом генеральным почтмейстером, то есть министром связи. А среди ближайших его друзей, узнали мы, числились Джон Конноли, бывший губернатор Техаса и министр финансов у президента Никсона, евангелист Билли Грэм, друг и душеприказчик всех последних президентов США, и т. д.  

Многое мог бы рассказать и приоткрыть Марвин Уотсон, но с гостями «Окси» у него не было темы иной, как о финансовом гении своего нового босса Арманда Хаммера. Они познакомились, когда доктор, любящий в качестве своих визитных карточек раздавать произведения искусства, захотел закрепить память о себе в Белом доме, подарив ценную бронзовую статуэтку. При президенте Джонсоне именно Уотсон отвечал, кроме прочего, и за такие подарки, проверяя через помощников историю и художественное качество того или иного дара, равно как и благонадежность, респектабельность дарителя. Статуэтка от Хаммера эту проверку выдержала, ее приняли в Белый дом, а состоявшееся при этом знакомство помогло Уотсону неплохо трудоустроиться тогда, когда Линдон Джонсон сложил обязанности президента и его генеральный почтмейстер тоже оказался без работы.  

Так техасец Марвин Уотсон поменял место жительства и хозяина и поставил на службу «Окси» свои связи в административном и деловом мире Америки.  

4  

В Лос-Анджелесе у Марвина Уотсона не дом, а мини-дворец стоимостью в 300 тысяч долларов, расположенный на берегу Тихого океана. Субботним вечером он пригласил нас на обед. С высокого персонального берега океан в темноте гляделся всего лишь необъятным пустым провалом, и от этого возникало ощущение, что на этом краю Нового Света ничего нет вокруг, кроме владений Уотсона, и что луна тоже светит персонально ему и его гостям, и также подается им свежее и горькое дыхание океана — в тишину над подсвеченными иллюминацией газонами, над красиво сверкающим лекалом персонального бассейна.  

Обед на восемь персон, включая чету Хаммеров и еще одного вице-президента «Окси» с женой, был церемонным и чинным, как бывают, видимо, званые обеды у бывших министров, к тому же некурящих, непьющих и весьма религиозных. Просторно и отчужденно друг от друга сидели мы за большим столом в большой столовой, и ни один свободный жест не был тут стим, поскольку нарушал холодную симметрию чопорного порядка. Бригада негритянской прислуги, нанятая на вечер, ухаживала за обедавшими. С одной стороны стола обслуживал обедавших один молчаливый негр в смокинге, с другой стороны — другой.  

И вот за таким столом, как бы просвещая своих подчиненных и их жен и заодно находя общую тему с советскими гостями, Хаммер с иронией, но не без внутреннего драматизма рассказал еще одну сагу из своей долгой жизни.  

Москва, 1921 год, голодно, магазины пусты, да и какие там вообще были магазины. Как и другим, молодому иностранцу Хаммеру выдали талоны, чтобы получать продовольственный паек. Паек... Он рассказывал историю по-английски, но слово паек произнес по-русски, потому что английское слово рацион, не годилось для передачи аромата другой жизни в другой, до основания потрясенной революцией стране. Итак, ему выдали талоны и объяснили, где надо получать паек. И он пришел к указанному месту, и увидел длинную очередь, и понял, что ему надо ее выстоять. Когда его очередь наконец подошла, оказалось, что у него нет нужной тары, и тогда ему объяснили, что надо сложить ладони, и в ладони насыпали муку. И усиливая точность и выразительность своего рассказа об этой муке, очереди, эпохе, старик Хаммер поднял над столом и сложил ладошками свои большие чистые руки с отполированными ногтями в столовой мини-дворца Уотсонов, за обедом — блинцы с крабьим мясом, салат, толстые куски ростбифа, сыр бри с крекерами, — который два негра подавали с кухни, где работало еще несколько негров. Он сложил свои ладони и усмехнулся.  

— Я спросил, что же мне делать с этой мукой, — и в голосе его прозвучало грустное недоумение. — Мне объяснили, что из муки можно испечь хлеб. Я высыпал назад эту муку и отдал свои талоны.  

Молодой американский миллионер приехал в Россию не для того, чтобы голодать, страдать и учиться печь хлеб из пайковой муки. В своей гостинице он несколько дней питался лишь привезенными с собой сардинами и сыром. Но запасы кончались, и надо было решать на будущее проблему питания и спасения от голода.  

— Однажды я увидел очень толстого человека, — ровным и экономным голосом продолжал в тишине Хаммер. — В Москве не было тогда толстых людей, и я сообразил, что этот толстый человек, должно быть, знает, где можно хорошо поесть. И я пошел за ним. Мы шли по каким-то улицам, потом он зашел в подъезд какого-то дома, я — за ним. Он поднялся по лестнице и постучал в какую-то дверь, и снизу я увидел, что дверь открыла женщина, впустившая этого толстяка. Выждав, я подошел к той же двери и уловил исходящие из квартиры очень вкусные сытные запахи. На мой стук в двери появилась та же женщина. Я хотел войти, но она меня не пускала. Я еще не знал русского языка и не мог с ней как следует объясниться, но «жестами Показал, что хочу туда, откуда идут эти сытные запахи, что хочу есть. Это на нее не подействовало. Для убедительности я вынул из кармана и предложил ей рубли, но женщина все равно не подобрела и продолжала загораживать дверь. Пришлось Показать ей иностранные деньги, и почему-то они больше ее устроили. Она впустила меня — в квартире был подпольный ресторан. С того дня я стал ходить туда и так решил для себя проблему питания...  

За столом смеялись. Смеясь вместе с другими, я пытался представить, как эти богатые американцы отнеслись бы к этой истории, не будь с ними нас, двух советских гостей. Меня еще не было в живых, когда Хаммер решал проблему питания в голодной Москве, но „я сразу вообразил ту Москву, дом и лестничную площадку, на которой он торговался с подпольной рестораторшей. А они что вообразили? За каждым словом, за каждым поворотом того или иного нашего разговора с американцами встает не только нечто личное, но и общее, разный исторический и эмоциональный опыт, который даже в генах по-разному записан у нас и у них...  

А Хаммер между тем рассказывал еще и о том, как свой хлеб, доставленный из Америки, он вез на Урал. Его сопровождал Людвик Мартенс, первый неофициальный представитель Советской России в Америке. На Урале, рассказывал он, свирепствовал голод. Слух о хлебном эшелоне обгонял их, и на станциях их встречали толпы людей, даже тогда, когда знали, что им хлеба не достанется и его повезут дальше. В тот год первого знакомства с Россией Хаммер положил за правило каждый день учить по сто русских слов, и пока не выучит, не выходить из гостиницы. Когда они передвигались по Уралу, ему хотелось хоть что-то сказать людям на станциях, да и Мартенс подзадоривал. И на одной станции Хаммер отважился на небольшую речь по-русски. Когда он кончил, слушатели захлопали, и он обрадовался, что наконец заговорил по-русски. Мартенс рассмеялся: «Вы их не так поняли. Они думали, что вы говорите по-английски, а хлопали лишь из вежливости»...  

В доме Уотсона вежливо посмеялись и над этой комической историей, и лишь два величественных негра, стоявшие в стороне, наблюдая за порядком на столе, оставались бесстрастно-молчаливы. Вдруг в разговор вмешалась жена Хаммера, сказав, что Арманд потом вспоминал, как по ночам, когда в поезде устанавливалась тишина, ему чудился крик голодных детей. «Слишком много мы едим», — тоже вдруг сказала жена другого вице-президента «Окси». И сказала это так, как будто сказать хотела другое: «Не так мы живем». Но такая тема для разговора не была подхвачена.  

После обеда дамы и мужчины разделились на две группы в гостиной. Негр в белых перчатках подливал кофе из пузатого серебряного кофейника. Хаммер больше молчал, очевидно придерживаясь принципа говорить и делать лишь то, что не скажут и не сделают за него другие. Лишь к случаю, вмешавшись в разговор, пошутил: «Один известный журналист недавно спросил меня о планах на будущее. Я ему ответил: «Мой главный план — прожить как можно дольше».  

5  

На следующий день я приехал к Хаммеру один — брать интервью, о котором мы договорились накануне. День был субботний, и он принимал меня дома. Я все еще оставался гостем «Окси», хотя с отлетом академика меня как бы понизили в ранге, прислав от автопрокатной фирмы «Фрак» уже не черный, а зеленый и поменьше «кадиллак» разбитным и даже несколько нахальным шофером-техасцем, для которого я был первым встреченным советским человеком; он не преминул воспользоваться случаем и задать извечный американский вопрос: «Как же вам там, в России, нравится жить без свободы? »  

Дом Хаммера, старый особняк, выглядевший хотя и солидно, но куда скромнее полудворца Уотсона, находился на тихой зеленой улочке в районе Лос-Анджелесского университета. Он стоял в ряду других домов, не имея зеленой или какой иной ограды, и с тротуара прямо к двери вели кирпичные ступеньки. Дверь открыла служанка-негритянка, маленького роста, на сносях и в простом платье, без передничка или наколки горничной. По ее спокойному поведению было видно, что она чувствует себя свободно в этом доме.  

В маленьком кабинете хозяина, куда меня провели, стояла неброская на вид старая мебель: небольшой письменный стол из карельской березы, кресла и на низенькой, типа табуретки, подставке у одного из кресел — телефонный аппарат со множеством кнопок, прямая связь с главной конторой «Окси». В ожидании Хаммера я рассматривал книжные шкафы. Книг было много, причем читанных, Я увидел диалоги Платона, том о философии эпикурейцев, новую монографию о Ленине, написанную американцем Робертом Пейном, работы известного экономиста Гэлбрайта, медицинские и другие справочники.  

Арманд Хаммер спустился вниз из покоев второго этажа. Несмотря на субботу, он был в костюме и при галстуке. Сел в хозяйское кресло в углу рядом с телефоном. Был невозмутим, как и накануне, но, показалось мне, менее приветлив. Ему, видимо, были не совсем ясны мои намерения. он уже уделил гостям то внимание, на которое они могли рассчитывать. зачем еще это интервью? Ведь он уже рассказал несколько историй, несколько саг своей жизни, которые должны были удовлетворить журналистское любопытство. Его глаза за стеклами очков были непроницаемыми. На неподвижном лице двигался лишь впавший, выдающий возраст рот.  

Намерение мое было, как сейчас я понимаю, наивным и даже нахальным: мне хотелось разговора по душам. Такого разговора не могло получиться и не получилось. Но все-таки я предлагаю — в магнитофонной записи — то, что получилось.  

— Доктор Хаммер, я встречаюсь с вами третий раз, и вы выглядите таким простым в своих словах и действиях, и это меня привлекает, но в то же время я думаю, что человек, проживший жизнь, в которой было так много всякого, не может быть таким уж простым. И вот мой первый вопрос: какие ваши основные жизненные принципы?  

—Вы хотите сказать — мотивы? Главный мотив, я думаю, состоит в том, чтобы после себя оставить мир чуточку лучше, чем тот, что я застал при рождении... Много лет назад, когда я окончил медицинский колледж, мне нужно было решить: стану ли я врачом, как мой отец, который был большим гуманистом, или бизнесменом. Я решил стать врачом, потому что не хотел быть бизнесменом. К двадцати трем годам я сделал денег достаточно, чтобы остаток жизни прожить безбедно. Но поехав в Россию, я увидел там большую нужду в таком американце-бизнесмене, который что-то мог бы сделать для этой страны. Я должен сказать, что особенно после встречи с мистером Лениным, который произвел на меня такое большое впечатление, я решил, что могу большего добиться как бизнесмен, а не как врач, что, будучи бизнесменом, я могу принести больше пользы людям. Мой отец, которого я очень уважаю, помогал другим. Случалось, что он навещал больных, у которых не было денег, и тогда он не только ничего не брал с такого больного, но и давал ему денег на покупку. лекарств. От отца я унаследоваЛ нечто вроде идеализма. И может быть, это объясняет, почему всю свою жизнь я пытался оказывать помощь другим, а не просто копить деньги для себя и своих родственников. Всю жизнь я отдавал деньги на разные дела: на госпитали, на музеи. А когда я умру, все, что у меня есть, будет роздано. Должен сказать, что я наслаждаюсь самим процессом работы, участием в том или ином деле. Пожалуй, я работаю больше, чем кто-либо в моей компанирг, и это сохраняет меня молодым. У меня занято тридцать три тысячи человек, но я единственный из них, работающий семь дней. в неделю по шестнадцать часов в день... Сказав это, он засмеялся.  

— Очевидно, такой режим мне как раз требуется: все говорят, что я выгляжу намного моложе своих лет. Во всяком случае, я чувствую себя моложе.  

—Наверное, довольно трудно сочетать этот своего рода идеалистический подход, о котором вы говорите, с практичностью, с прагматизмом, без которых бизнесмену не обойтись. А ведь за что бы вы ни взялись, к чему бы ни прикоснулись, все растет и умножается. Как вам удается сочетать оба этих подхода?  

Предполагаю, что это я каким-то образом унаследовал. Мой прадед, как я вам уже рассказывал, был судостроителем. Он строил военные корабли в России, в городе Херсоне. Может быть, я перенял некоторые из его способностей. То, о чем вы спрашиваете, трудно объяснить. Знаете, это как у художника. Работая день и ночь над своей картиной, он не думает в процессе работы о материальной выгоде. Он даже забывает, что после ему придется эту картину продавать, выручать за нее деньги... Истинный художник получает удовлетворение и наслаждение от самого процесса работы. Такие же чувства, представьте, и я испытываю от своего дела. Мне не хочется браться за какое-то дело, если в нем нет творческого элемента. Я не люблю заниматься бизнесом лишь ради купли-продажи. Мне нравятся дела, связанные со строительством фабрик или шахт, с развитием естественных ресурсов, сельского хозяйства. Это дает мне больше радости, чем голый дебет-кредит. Многое из того, чем я занят, не имеет отношения к деланию денег. Например, в Сан-Франциско есть один проект, который очень меня интересует. С Фондом Форда мы создаем там строительную компанию, в которой будут исключительно одни чернокожие американцы, чтобы они могли строить для себя многоквартирные дома. Как вы знаете, в нашей стране черные не имеют таких же возможностей в бизнесе, как белые, и кто-то должен поощрять их, помогать им. Этот проект мне очень нравится, хотя он не сулит материальной выгоды. С другой стороны, конечно, я представляю 350 тысяч акционеров нашей компании «Оксидентл» и испытываю чувство ответственности перед ними. Мне очень приятно, что благодаря моей работе они стали богаче. От них я получаю тысячи писем с благодарностями. Многие из них люди пенсионного возраста, и они благодарят меня за тот доход, который получают теперь со своих акций. И это приносит мне чувство удовлетворения.  

Я дал 2 миллиона долларов на строительство еще одного корпуса в городском музее изобразительных искусств здесь, в Лос-Анджелесе. Он назван именем моим и моей жены «корпус Арманда и Фрэнсис Хаммер». Кроме того, я дал этому музею еще 2 миллиона долларов на приобретение картин. Я дал 5 миллионов долларов институту Солка, того знаменитого медика, который открыл метод лечения полиомиелита. В этом институте теперь создан центр, который называется: «Раковый центр Арманда Хаммера». Решение проблемы рака, на мой взгляд, будет найдено через иммунологию. У меня все еще сохранился большой интерес к медицине, хотя за всю свою жизнь я так и не принял ни одного больного. В институте Солка я один из членов совета попечителей и председатель исполнительного комитета, еще в нескольких частных госпиталях я состою членом совета директоров.  

Я давно собираю произведения искусства, и за мою жизнь у меня было несколько коллекций картин. Первую из них я подарил университету Южной Калифорнии — коллекцию голландских старых мастеров. Это тут, неподалеку. В университете есть свой собственный музей. И студенты могут знакомиться с полотнами великих художников. Моя вторая коллекция, нынешняя, как вы знаете, демонстрировалась в Эрмитаже и Пушкинском музее. В завещании, составленном на случай моей смерти, я передаю картины из этой коллекции Лос-Анджелесскому музею, а рисунки — Национальной галерее искусств в Вашингтоне.  

— Вы известны как большой ценитель живописи. Каковы же ваши предпочтения в этой области?  

— Старые мастера. Все еще они. Кто может сравниться с Рембрандтом, со старыми голландцами и итальянцами? В последнее время я, правда, очень интересуюсь также импрессионистами и постимпрессионистами. Но особенно мне нравится трудный процесс нахождения исчезнувших шедевров. Например, я разыскал одну очень известную акварель Дюрера — это большая редкость. Я также нашел очень ценный рисунок Рафаэля и много других прекраснейших рисунков. Это для меня истинный отдых — собирание картин, чтение книг об искусстве. На ночном столике у меня лежат доклады о деятельности моей компании, но первым делом я смотрю журналы об искусстве…  

— Вы упомянули, что в вашей компании сейчас триста пятьдесят тысяч акционеров. А сколько их было, когда вы пришли к руководству?  

— Несколько тысяч. Вы, вероятно, знаете, что сюда, в Лос-Анджелес, я приехал, отойдя от дел. Мне было тогда шестьдесят лет, возраст, когда большинство людей прекращает активные занятия. Но мне все хотелось какого-то дела. Я не мог праздно сидеть у себя дома. И вот кто-то пришел ко мне и рассказал об этой нефтяной компании. У них было шестьсот тысяч акций, по восемнадцать центов за штуку. За сто тысяч долларов можно было купить все эти акции. Сейчас у нас пятьдесят пять миллионов акций, и они стоят почти миллиард долларов. Вот и смотрите: от ста тысяч долларов до миллиарда за пятнадцать лет. Может быть, ни- одна другая компания в Америке не имеет такой истории роста.  

— А что вы думаете о будущем «Оксидентл»? Что ее ждет такой же рост или замедление роста?  

— Я думаю, что «Оксидентл» находится сейчас накануне еще большего расширения. Одна из наших трудностей заключалась в том, что большая часть нашей нефти была в одной стране — в Ливии, где мы сделали крупнейшее открытие. А в этом году мы сделали еще три открытия в трех разных частях мира: в Нигерии, в Перу и, конечно, в Британии, в Северном море. Эти три открытия дадут большой толчок «Оксидентл». До этого самым большим событием для нас была ливийская нефть. А после нее — приобретение «Айлэнд Крик коул компани», третьей по величине угольной компании в США. Нам теперь принадлежат запасы угля в три с половиной миллиарда тонн, ведь и еще один миллиард лежит рядом, и мы можем его приобрести. Со временем уголь может стать самым главным источником энер гии в США — нефти и газа у нас недостаточно.  

— Что же вы намерены делать со своим углем?  

— Будем его использовать как топливо, а также превращать в нефть и газ. Вы ведь посетили наше производство по переработке городских отходов. Знакомились там с нашими планами? Это тоже большое будущее для «Оксидентл». Затем сельское хозяйство. Я довольно рано понял связь между нефтедобычей и сельским хозяйством, и «Оксидентл» стала очень важной компанией в области удобрений. В Соединенных Штатах мы стоим на первом месте по экспорту удобрений. Мы их вывозим в пятьдесят семь стран мира. И вам в обмен на мочевину будем посылать до миллиона тонн суперфосфатной кислоты в год. Транспортировка ее обходится дешево, и в то же время ее качества обеспечивают более высокие урожаи. Даже в плохие с точки зрения осадков годы урожаи при наличии таких удобрений получаются достаточными, а в годы хороших осадков рекордными. Этому я и посвящаю свои усилия. И думают что окажу России большую помощь, если добьюсь этой цели. В промышленности вы достигли отличных результатов, а в сельском хозяйстве все еще есть проблемы, бывают годы сильных засух. По моему мнению, решение проблемы — в подходящих химических удобрениях. У вас, конечно, есть и свои удобрения, и мы со своей стороны хотели бы построить вам такие заводы, чтобы в конце концов вы смогли обходиться без импорта удобрений, чтобы у вас было достаточно своих. Россия быстро развивается, население ваше лучше питается, и вам, конечно нужно больше пищи. В этом деле я могу оказать большую помощь и потому сосредотачиваю большинство своих усилий именно в этой области. Напомню, что Соединенные Штаты не Имели бы такого развитого сельского хозяйства, таких излишков, если бы не было передовых методов производства удобрений. За 20 лет мы доставим вам суперфосфатной кислоты на 4 миллиарда долларов, а взамен получим на 4 миллиарда мочевины. Мы также построим вам 10 больших заводов для производства мочевины из газа. И России не придется расплачиваться за нее иностранной валютой.  

— Доктор Хаммер, насколько я понимаю, вы совмещаете коммерцию с политикой. Разделить эти два подхода, видимо, трудно, и все-таки мне хотелось бы знать, какая тут часть коммерческая, а какая — политическая, отражающая ваше стремление к улучшению отношений между Америкой и Советским Союзом.  

— Я очень верю, что, если наши две страны будут торговать друг с другом, это будет величайшей гарантией их хороших отношений и мира во всем мире. Россия и Америка — две величайшие страны в мире, и если они решат, что в мире должен быть мир, мир будет. Я думаю, что первый шаг — это добиться лучшего понимания между нашими странами. Развитой торговый оборот привел бы к их близости, к тому, что они будут нуждаться друг в друге. Культурный обмен, например в области живописи, также поможет в этом деле.  

— Доктор Хаммер, у вас давнее знание Советского Союза. Когда-то вы прожили в нашей стране девять лет, не раз посещали ее. Какие у вас впечатления, какие сравнения настоящего с прошлым? Что достигнуто и что должно быть достигнуто?  

— Во-первых, я думаю, что вы свои самые большие критики. Вы знаете, что я читаю по-русски, читаю «Правду» и «Известия» и вижу, что ваши люди не удовлетворены, что вы все время ищете улучшений, что, если вы видите что-то, достойное критики, вы не боитесь критиковать, и критика — первый шаг к улучшению. Но иногда мне кажется, что сами вы не понимаете, какого большого прогресса достигли. В желании двигаться быстрее вы не понимаете, что вы сделали за короткий период истории, за каких-то пятьдесят лет, с очень отсталой странои, где девяносто — девяносто пять процентов населения было неграмотно, которую опустошали голодные годы… Когда в старой России случались голодные годы, люди просто умирали, им не помогали. А теперь наряду с Соединенными Штатами вы стали самой могущественной страной в мире. Это колоссальное достижение, и практически за жизнь одного поколения. Все это произошло на протяжении моей собственной жизни. А потом у вас были такие ужасные войны — гражданская. и та ужасная война, когда немцы пытались завоевать Россию. Словом, я думаю, что Россия добилась очень большого прогресса. Каждый раз, когда я приезжаю, я вижу знаки улучшения, вижу, что люди лучше одеты, у них больше автомашин, больше квартир, домов, и, конечно, я вижу, что нет никакого голода, никаких нищих на улицах. У каждого есть работа и нет, как во многих других странах, страха потерять работу. У вас нет безработицы, а это — великая вещь, и тут многие страны могут поучиться у России. Как я понимаю, вы в то же время не удовлетворены достигнутым прогрессом, хотите большего, улучшения экономики, чтобы у каждого работающего человека жизнь была лучше, короче рабочие часы, больше времени для отдыха. Я все это вижу. Конечно, у вас есть проблемы. В нашей стране люди имеют больше разных вещей, чем у вас, больше автомашин, больше частных домов, но это придет к вам, на это требуется время. А с другой стороны, у нас сейчас много разных вещей, о которых не так давно американцы сказали бы: это социализм. Это соцобеспечение, страхование по безработице и многое другое, введенное еще президентом Рузвельтом. Вы знаете, его даже называли социалистом, потому что он пытался улучшить социальные условия народа. А теперь все считают это само собой разумеющимся. Чтобы определить, какая из наших двух систем работает лучше, нам не нужна война. Обе системы могут выжить и сотрудничать. Мы можем многому научиться у вас и уже учимся у советской системы социализма. Да и Россия может многому научиться у нашей экономики, у системы материальных стимулов...  

После беседы Арманд Хаммер провел меня по дому, в гостиной висели подлинники — пейзаж Коро, розовая дама Ренуара, красочная гавань Марке, дымка дождя, столь излюбленная Клодом Моне. Из столовой виден был просторный двор, вернее, поляна, на краю ее стоял под солнышком среди зелени маленький коттедж, в котором хозяева любят завтракать.  

Но осмотр мы начали с крытой веранды, куда вели двери и из кабинета, и из спальни второго этажа. На веранде поблескивал водой бассейн для плавания размером примерно 4 на 10 метров. Вода всегда комнатной температуры, а цементный пол вокруг бассейна подогревается.  

— Вот мое страхование жизни, — сказал Арманд Хаммер.  

 

ФОРТ-РОСС  

Исторический парк Форт-Росс  

(на дороге 1 в 60 милях к северу от Сан-Франциско) расположен на площади в 356 акров вокруг фактории и форта, основанных в 1812 году русскими торговцами пушниной. На протяжении 29 лет форт был сельскохозяйственным и торговым пунктом и центром добычи морской выдры и котика. В 1841 году капитан Саттер купил и частично демонтировал его. Ущерб был также причинен землетрясением 1906 года и пожарами в 1970 и 1971 годах. Восстановленные строения включают ограду и два блокгауза. Открыт ежедневно с 10 утра до 5 вечера, летом — до 6 вечера. За место для пикника —1 доллар с автомашины.  

Из путеводителя по Калифорнии  

Едешь в Форт-Росс не просто туристом, и не только журналистом, а с особым чувством вновь соскучившегося по родной земле человека, ожидая чуда встречи с ней в этом особом месте чужой земли. И знаешь — пустое дело, не встретишь. Трава забвения растет на этом пятачке, окруженном деревянным частоколом крепостной стены, Реставрированным частоколом. Сторожевые деревянные башенки по углам наискосок — тоже реставрация. Отдаляет от своего реставрация чужими руками. Бурьян на месте часовенки. Она рухнула при землетрясении, потом новые ее стены накрыли старой крышей, а недавно все сгорело дотла — охраняют, да не очень, исторический памятник Форт-Росс. Подпаленный, черно блестящий углем на солнце дом правителя крепости. Тоже знак недавнего пожара, разожженного не из вражды, не спичками «холодной войны», а какими-то американскими татями, которые задумали обшарить в ночи этот музейчик на отшибе и замести следы пепелищем. Дом на замке, музейные экспонаты вывезены. Ждут ремонта дома и возвращения той музейной мелочи, что уцелела от Форт-Росс, но нет пока денег у калифорнийских ценителей старины. И часовенку собираются возвести на манер старой, хлопочут вокруг шее русские православные из Сан-Франциско, как-никак первая русская церковь в Калифорнии и во всей Америке, но хлопочут больше словесно — не очень-то, видать, богаты и щедры санфранцисские православные. И не ладят между собой: у них, говорят, целых четыре церковных течения.  

Вдоль частокола и по крепостному двору, обходя «русский колодец» посередке, гуляют американцы в тепле и истоме майского дня, по-воскресному неспешные, ступают по траве, которая без денег восстанавливает себя, вглядываются в кладку бревенчатых башенок, в подпаленный дом, трогают руками толстые колья ограды. Думают небось: вот и довелось у себя в Америке прикоснуться к мистической, страшноватой, дразнящей любопытство Mother Russia — к матушке России.  

— Русский? — простодушно изумляется девчушка в сарайчике, где разместилась справочная служба, — студентка, попавшая в «исторический парк» по конкурсу на замещение рабочих мест, который каждое лето проводится среди студентов, желающих подработать на каникулах. И как редкому, как почетному гостю кроме желтенького буклетика на английском протягивает ксерокопию таинственной для нее странички на русском языке. Ни она, ни я не знаем, что это за книга, присланная из Москвы в ответ на запрос опекунов Форт-Росс. Из копировальной машины вышел лист с черной, как бы траурной каймой, и в кайме, как окошко в прошлое, — «Объяснение Главного правления Российско-Американской компании на ноту Гишпанского министра где Бермудес от 15 апреля 1817 года по предмету заселения близ Калифорнии и по тому же предмету на письмо пребывающего в Мадриде Российского чрезвычайного посланника и полномочного министра г. Татищева».  

Вот каким он был по описи, Форт-Росс, вернее Крепость Росс, она же селение Славянск, не в году 1973-м, а в году 1817-м, когда гишпанцев, владевших пустынными калифорнийскими берегами, переполошило появление россиян и они затребовали объяснений Российского чрезвычайного посланника, пребывавшего в Мадриде.  

Крепостные стены из толстых брусьев высотой в три сажени и обнесенные сверху деревянными рогатками. Крепостная двухэтажная восьмиугольная будка. Крепостная двухэтажная семиугольная будка. Будка для колокола. Колодец. Крепостные ворота. Калитка. Флагшток. Дом правителя с кладовыми и пороховым погребом внизу. Казарма для служителей — из теса, с общим залом и двумя отделенными комнатами. Двухэтажный, из бревен магазин с пятью кладовыми. Дом из досок, с тремя отдельными покоями, Дом из досок, содержащий в себе литейную и мастерскую для медника. «Связь из досок» чуланом, общей кухней, канцелярией, арестантской и слесарной. Двухэтажный, из досок, магазин для провизии. Четырнадцать алеутских юрт из досок. Скотный двор. Загородка для баранов. «Огороды, коих в окрестностях крепости считается до пятидесяти». «Огород для пшеницы». Бриг «Румянцов». Кладбище. Сарай для гребных судов. Кузница. Баня. СвинарнИК. Кухня для печения хлебов...  

Держа листочек в руке, оглядываюсь. Да, маловато осталось тут от деревянной Руси, забросившей в Калифорнию через Аляску свою пушную факторию, свои огороды и будку с колоколом…  

В южной восьмиугольной башенке, поднявшись на второй этаж по деревянным ступеням, распахиваю ставни, и с высокого берега, на котором лежат останки крепости, вижу его беспредельное императорское величество сам Тихий океан с неласковым маревом хаотических облаков — этих вечных немых свидетелей времени и истории. И тут-то сжимает сердце и подкатывает к горлу. С океаном приходит чувство родной земли, оттого, наверное, что там она, далеко на востоке, и нет между мной и ею никаких границ, кроме этой принадлежащей всем и никому стихии. А может, оттого, что тихоокеанский простор как русский простор, и нет больше в мире таких просторов.  

Океан шутя заполняет два небольших и неглубоких заливчика возле форта. Сюда-то и приходили русские парусники с Аляски. Вода холодная, берег — в грязной гальке. Полоская ноги в воде, стоят могучие веселые детины, затянутые в угольночерные костюмы аквалангистов. Как ратники Черномора. И тут же ловишь себя: но ведь это образ из русской сказки? Есть ли Черномор в Америке?..  

«Кто над морем не философствовал? Вода», — иронизировал Маяковский. И философствовал сам. Как удержаться? Водный простор как стройплощадка, на которой еще не начали с нулевого цикла, Легко строить памяти и воображению. На своих невидимых подъемниках память вдруг подает то, что ей нужно, что нужно тебе. И шагаешь вдруг через океан, к крохотному острову Путятин; недалеко от Владивостока. Раннее, свежее утро. Заночевав в гостевом домике рыбокомбината, на десантноЙ барже, переоборудованной под паром, возвращаемся с товарИщем на материк. Туман застилает океан и сушу, сыро, серт меланхолично. Постукивает вода о борт, а тихо. Тихо и прекрасно, как всегда ранним утром. И значительнее, чем всегда. Стоя на носу баржи, с жадностью ловя холодный свежий морской воздух, думаешь: нет, не обыкновенный этот рассвет, а первый — и неужели последний? — в жизни, который ты встречаешь в дальней точке Дальнего Востока, одним из первых в гигантской стране...  

— Русские? — американский голос за спиной.  

И исчезло то раннее утро. Оборвался подъемник памяти. Приходится отвернуться от океана. Вижу молодого американца, мимолетный интерес на его лице. С ним толстенькая простенькая девушка.  

Русские, — первым отвечает мой спутник. Это он громко говорил по-русски и привлек интерес молодой пары.  

— Русские из Америки или русские из России?  

Парень, угадавший русскую речь, добивается точного ответа.  

— Русский из Сан-Франциско, — отвечает мой спутник. Он все еще улыбается, но вижу — уязвлен, словно вторым, уточняющим вопросом что-то отобрали в его праве называться русским. Вижу, не в первый раз уязвлен. Не хочу еще больше уязвлять его, но не скрывать же вежливости ради того, что ты капля своего народа, живущего на русской земле, а не гдени-будь, даже если это «где-нибудь» — очаровательный город Сан-Франциско. Говорю:  

— Русский из Советского Союза.  

Назову своего спутника Олегом. Дам ему фамилию Скворцов, напоминающую подлинную. А остальное расскажу, как было и как я понимал. Год рождения — 1929-й. Мы почти ровесники и родились в той стране, что там, за Тихим океаном, но не признаюсь я ему в сокровенном — как подкатывало к горлу. Не признаюсь, даже если он поймет. Неважно мне его понимание. Теперь он американский гражданин. Американский русский из Сан-Франциско.  

Мы познакомились, потому что без его американского гражданства я не попал бы в Форт-Росс. Район, где находится старая русская крепость, закрыт для посещения советскими гражданами, работающими в Америке. Поездку разрешили лишь после просьбы нашего консульства в Вашингтоне, обращенной к госдепартаменту, и моих собственных телефонных звонков туда же. Разрешили в порядке исключения и все же с соблюдением двух непременных условий — на автомашине американца, в сопровождении американца. Надо было найти такого американца. И мой товарищ, однажды ездивший с Олегом Скворцовым в Форт-Росс, посоветовал к нему обратиться, дал телефон. Из Вашингтона я позвонил в Сан-Франциско. Дома была жена Олега, Алла, тоже русская, родившаяся в Аргентине. «Не беспокойтесь... Прилетайте... Отвезем... » В ее голосе я услышал доброту и желание помочь.  

Вот так и получилось, что в этот воскресный, согласованный с госдепартаментом день меня сопровождали в Форт-Росс один американский гражданин и три американские гражданки: Олег и Алла Скворцовы с восьмилетней и пятилетней дочками, по-русски беленькими и мягковолосыми. Девочки болтали на заднем сиденье машины, перемежая и путая русские слова с английскими. Мать, смущаясь, одергивала их, заставляла говорить только по-русски. Я чувствовал, как ей неловко передо мной. Скворцовы были в тот день как на экзамене по русскому языку, а принимал его я, русский из России. И Алла смущалась еще оттого, что девочки не понимали, как серьезно Для их родителей это ощущение экзамена. Здесь, в Сан-Франциско лишь сохраняя свой русский язык, они могли сохранять себя как русских. И сейчас, передо мной, человеком, случайно возникшим в их жизни лишь на один день, они сдавали экзамен на русских. Не первый раз. И не последний.  

Внешностью отец больше, чем мать, походил на американца — воскресного, одновременно щегольски и небрежно одетого американца — в серых брюках в мелкую клеточку, в дорогих новых ботинках и подогнанной по фигуре рубахе. Первое впечатление возникло, когда он заехал за мной в мотель на Ломбардстрит. Среднего роста, худощавое лицо, улыбка американского типа — чистая, машинальная, с показом всех зубов, белых, здоровых. По-русски он говорил сносно, пожалуй, только слишком старательно, но интонации его фраз по-английски поднимались к концу: «Не так ли? » И с тем же вопросом — «Не так ли? » — он оглядывал меня, усаживая в свою машину. «Пусть будет так, — хотелось ответить мне. — Пусть будет мирное сосуществование по дороге в Форт-Росс».  

Забрав Аллу в домике, увешанном картинами покойного отца Олега, поехали — как на воскресный пикник — пятеро русских в одной полуспортивной цвета, хаки американской машине, пятеро вместе, но с великой дистанцией между взрослыми, о которой лишь через годы и годы могут догадаться дети.  

На север в Форт-Росс вела дорога, которая когда-то была самой русской дорогой в Америке. Вдоль дороги возникали дразнящие миражи истории — чтобы исчезнуть. Вот, предупреждают Скворцовы, Севастополь впереди. И хоть знаешь что это всего лишь мираж, — ждешь. Подъезжаем: нет никакого Севастополя и в помине, даже русскими буковками на какой-нибудь вывеске, а есть Sebastopol со скрещением автострад, бензоколонками «Мобил» и «Экссон» на обочинах, с щитами реклам и домами, в которых живет около З тысяч американцев.  

Вот дорога уходит в красивые сумерки леса, но местами лес расходится, чтобы явить еще один мираж. «Русская речка! » галдЯТ Скворцовы, и речка сверкнет на солнце, домишки забелеЮТ на другом берегу, даже луг скатится к воде с холмистого берега. Но не те домишки и луг не такой, и совсем другие плесы перед впадением речки в Тихий. И вообще это Russian Biver, Только для нас она Русская речка и еще для тех сан-франциссских выходцев из России, что все еще лепятся своими дачками кое-где по ее берегам, теша себя миражами России в Калифорнии.  

Слева остаются заливы Большой и Малый Бодега. Там начиналось. Там 9 января 1809 года бросила якорь шхуна «Кодиак» Российско-Американской компании, пришедшая под командованием Ивана Александровича Кускова, — оглядеться на незанятом побережье Северной Калифорнии, присмотреть место для постоянного поселения. В августе Кусков вернулся на Аляску, в Ситку, где располагалось главное правление компании, привез 2350 шкурок морских выдр. На юг, в Калифорнию, русские спустились за пушниной —- и за провизией, поскольку регулярный подвоз на Аляску с российского Дальнего Востока не был налажен. Второй заход в залив Бодега имел место в 1811 году. А в июле 1812 года 95 русских и 40 привезенных ими алеутов стали возводить частокол крепостной стены на прибрежном плато в полутора десятках верст к северу от Бодега. В августе Крепость Росс официально заявила о своем возникновении на побережье, которое фактически было ничейным, хотя юридически принадлежало испанцам. Какое, вряд ли запланированное совпадение: в России был год наполеоновского нашествия и месяц Бородина...  

Ближе к форту дорога петляет, взобравшись высоко над океаном. День солнечный, но линии горизонта нет, белесоватая вода сливается с таким же белесоватым маревом облаков. По суше русские проложили здесь дорогу от Бодега до крепости, у, высокого берега ходили русские парусники, сновали каяки с промысловиками-алеутами, удачливыми охотниками на выдру и котика. Своя жизнь и свой хозяин: могущественная Российско-Американская компания, владевшая Аляской, обзавелась выдвинутым далеко на юг калифорнийским форпостом — крепостью и факторией, которая развернула бойкую торговлю, соперничая с тогдашним, едва зарождавшимся Сан-Франциско.  

У исторических памятников жизнь дольше, чем у историй, которые дали им жизнь. Крепость Росс с ее правителями, которые часто менялись, с охотниками, торговцами и народом, возделывавшим «огороды», просуществовала лишь 29 лет. Бок о бок, хотя и в соперничестве с англичанами и американцами, русские так усердно промышляли в прибрежных водах, что уже к 1825 году ценная морская выдра практически перевелась. Этот факт „наполовину подорвал экономическую целесообразность крепости. Были тут у Российской империи и соображения стратегические, но не было сил на экспансию в столь отдаленных местах, которые уже прибирали к рукам энергичные и предприимчивые американцы, вытесняя испанцев, осваивая Дальний Запад. В конце 1839 года из Москвы пришло распоряжение крепость продать.  

И покупатель нашелся. 12 декабря 1841 года за 30 долларов ее купил некий капитан Джон Саттер, основатель колонии Новая Гельвеция (на месте нынешнего Сакраменто столицы Калифорнии), один из знаменитых и богатейших калифорнийцев того времени. В самой крепости Саттер не нуждался его интересовала земля, сельскохозяйственные угодья. Многие постройки сровняли с землей. Скот забрали, пушки ВЫвезли и крепость стала центром большого поместья, ранчо. В 1874 году у разорившегося Саттера землю купила семья Коллов. Деревянная часовня, простояв 80 лет, рухнула в землетрясение 1906 года. И в том же году началась вторая жизнь полузабытой крепости Росс, ее американская жизнь — в виде исторического памятника Форт-Росс. Выкупив три акра земли в крепостной ограде, сан-францисский комитет ценителей старины подарил их штату Калифорния. Уже в наши дни, в 1962 году, территорию расширили до 356 акров, создали, как водится в Америке, асфальтированные автомобильные стоянки, поставили столы для пикников и будочки переносных туалетов, разобрали шоссейную дорогу, проходившую прямо через крепостной двор.  

По доллару с автомашины. Исторический парк Форт-Росс..  

Душа прошлого реставрируется лишь понимающей, родственной душой. Об этом думал я в Форт-Росс. Его сохраняют сейчас как памятник американской, а не российской истории, и лишь несведущий американец да, может быть, русские из Сан-Франциско экзальтированно прикасаются здесь к «матушке-России». Думал я и о другом: чтоб мне, воспитанному на иных понятиях о национальной гордости великороссов, эти смелые выходы Российской империи на Тихоокеанское побережье Америки? Испытывать ли мне гордость оттого, что эта империя хоть ненадолго, зацепилась здесь? Испытывать ли сожаление, что она отсюда ушла, получив 30 тысяч долларов от Джона Саттера, одного из пионеров американского капитализма, убежавшего от долговой тюрьмы в Швейцарии, ставшего крупнейшим землевладельцем в Калифорнии и разорившегося, когда обогащались другие: во времена «золотой лихорадки» искатели удачи буквально истоптали его угодья близ Сакраменто? Правнук болотного рудокопа из-под Мурома, внук кулебакских металлистов, сын горьковского автомобилестроителя, я не из наследников этой империи.  

Но почему здесь, в кругу этого частокола а-ля рюс, я не собираюсь возражать техасскому парню с его уточняющим вопросом и Девчушке из справочного бюро, которые именно меня, а не русского из Сан-Франциско принимают за представителя русских людей, ушедших отсюда больше века назад? Почему? Наверное, потому, что они остались верны своей стране, что ушли в Россию и ветвями, побегами своих детей перекинули свои кровные мосты в будущее, к поколениям, которые занялись историческим делом ее переустройства и обновления. В этом смысле я их преемник, потомок, наследник. А мой спутник ушел из России, из Советского Союза и уходит все дальше, перестав быть частью породившего его народа, живя другой жизнью. Чудеса редки: дети его останутся в Америке, потому что в отличие от него вырастут американцами. Дети, скорее всего, уйдут из России навсегда. Им и в голову не придет сдавать странные экзамены на русских...  

Бродили с Олегом по берегу. Мимо могучих аквалангистов в черной резине. По камешкам через ручеек. Отшвыривали щепочки и гальку ногами. Поглядывали на океан и вверх, на вершину холма, увенчанного крепостной стеной. Приятная прогулка, воскресное праздношатание... Скворцов рассказывал мне, как отдалялся от родной страны — год за годом и страна за страной.  

Его рассказ был как отчет, в некотором роде объяснение и даже полуоправдание. Он все-таки тешит себя исчезающим и вновь маячащим миражем, что концы вроде бы гг не совсем обрублены, что путь назад не отрезан, и потому перед соотечественником считает нужным объясняться насчет обстоятельств, вынудивших его... В ы н у ди в ш и х... Это вариант для меня. Для сан-францисских русских, для американцев у него, надо думать, есть другой вариант.  

Итак, они жили в крымском городе. Отец был художником, и довольно известным. Рубежом легла война... Крым отрезан. Отца, мать и 13-летнего Олега немцы вывезли сначала в Одессу, потом — в Румынию. Там в конце войны их «подобрала», как подмела, немецкая армия, отступавшая из Греции. Очутились в Вене, где удалось затеряться: прятались на хуторе у австрийца, который был в русском плену в годы первой мировой войны и полюбил Россию и русских. Выжили.  

Конец войны. Репатриация советских граждан, угнанных немцами, рассеянных по Европе. До этого момента в рассказе Олега фатализм обстоятельств, которые невозможно опрокинуть индивидуальным человеческим усилием: отрезан, вывезли, подобрали. Сейчас момент личного выбора — идет репатриация: можно вернуться — возвращайтесь. Но нет, новый акцент: испугались. Те, кто ведал репатриацией, были неласковы, ссылкам на обстоятельства не верили. И тут на венской послевоенной, в руинах, сцене появляется экзотическая Аргентина — с предложением принять невозвращенцев. И Скворцов-старший отвечавший за всех, решил: «Поглядим на мир». Прокатимся… Прокатимся, а там авось… самообманом, уловкой растерянного или испуганного сознания он не мог не знать, Скворцов-старший, что делает фатальны| выбор, и не только за себя.  

Аргентина… Она укрепила логику самоизгнанничества. Первые ярчайшие воспоминания — о мясе. Людей из голодной разрушенной Европы. В памяти гаргантюанская картина первој трапезы, первой жратвы: в первые две недели по прибытии и кров давали иммиграционные власти. Столовая. Большие, тарелки. В тарелке — горы дымящегося мяса. Хлеба — навалом. Ешь — не хочу. Когда не съели, служитель привычно смел вс, несъеденное мясо, весь несъеденный хлеб, выкинул остатки в мусорную корзину. Потрясло это изголодавшихся людей ещ больше; чем обилие мяса и хлеба. Вот это страна! Вот это житуха Ведь родина как любовь. Потеряв ее, они дорожили теперь сытостью, и сытость была как бы с идейной подкладкой — он; оправдывала сделанный выбор.  

В Аргентине они прожили ровно столько, сколько оставалась она мясным раем. Живописцу Скворцову пригодились навьи и натура реалиста по заказу — и по заказчику. Потом, в дом Скворцовых, я видел кое-какие из его работ: много портретов много лиц, но не проступает через них главное лицо — самобытного художника. Такой может быть и соцреалистом, и капреалистом, и реалистом по «третьему миру». Его крымская палитр пополнилась резкими тенями от аргентинского солнца, красными тонами и широкими сомбреро. Аргентинскую историю живописец Скворцов принялся иллюстрировать так активно и ловко что скоро добился государственных заказов, и даже чести для своих монументальных полотен быть вывешенными в Национальном собрании, и даже почетного гражданства. Скворцов младший тоже нашел работу и получал 18 песо в день в те «баснословные года», когда обильный обед с вином стоил 1, 2 песо.  

К концу аргентинского пребывания Олег Скворцов мог бы говорить о второй родине своей жизни. Но ведь вторая — в родина Аргентине — не он первая прожил и не половин:единст венная. Вторая родина — метафора опасная и динамичнаЯ Если есть вторая, то почему бы не быть третьей? Когда изгнали Хуана Перона и пришло время экономических трудностей Аргентина лишилась одного из своих почетных граждан. Олег рассказывал: «Русские бежали, как крысы с тонущего корабля». Считает, что они бежали вовремя: «Сейчас там мясо лишь два раза в неделю едят».  

Соединенные Штаты — конечный приют и прибежище многонационального племени скитальцев-эмигрантов. Скворцовы приехали туда в 1962 году. Америка, безжалостно сортирующая всех на winners и losers, удачников и неудачников, устроила им жесткую проверку на выживаемость. Они выжили. Художник Скворцов, теперь уже 70-летний, взялся за американскую историю. Теперь на его холстах раскрашивались героические эпизоды Войны за независимость Соединенных Штатов. Баталии были многолюдными, холсты получались большими, настолько большими, что не все работы американского периода помещаются в доме наследника. С некоторых сделаны цветные фотокопии. Одна показалась мне странно знакомой. Олег пояснил, что покойный отец его заимствовал композицию у известной русской картины об отступлении Наполеона из России. Только в центре полотна вместо понурого, сломленного поражением императора сидит на лошади — наполеоновской американец Джордж Вашингтон с видом победительным. Только французы отступают, а американцы наступают.  

Старый художник спешил заработать в Америке. А сын его ждал 1976 года, юбилея двухсотлетия США, который должен был повысить спрос и цены на, патриотические картины.  

В 33 года сын начинал в Штатах с азов, заново. Без языка — акцент и сейчас выдает его. Чертежником. Плотником. И учился на инженера. Он не хотел быть неудачником, добивался удачи. Она, как известно, приходит к упорным. Получив диплом через пять лет после приезда в США, Скворцов показал себя толковым инженером и быстро пошел в гору в крупной компании, снабжающей Калифорнию газом и электричеством. Предложил «пару хороших усовершенствований» — их приняли и оценили. В практичной, деловой стране умеют вознаграждать работников, приносящих прибыль. В иерархии компании Олег точно знает свое место: на «шестой ступеньке сверху». Точно знает максимальный потолок: «третья ступенька». Президентом или вице-президентом компании ему не быть. В силу закона, неписаного и неуклонного, эти посты закрыты для американских русских лишь потому, что они русские. Они уехали из своей страны, но она их и в Америке «подводит». Не очень-то доверяют там даже бывшим русским.  

Вот, так сказать, контурный рисунок одной жизни, который набросал мне Олег Скворцов, прогуливаясь по берегу океана, под стеной американизированного Форт-Росс. Что еще? Отец умер два года назад, и сын хотел бы устроить выставку его картин в Советском Союзе. С женой ему, кажется, повезло — и русская, и есть у них общая память об Аргентине. Две девочки, родившиеся в Сан-Франциско, учат русский язык в школе типа церковноприходской, у престарелых русских дам. На это учение Скворцовы смотрят с надеждой и скептицизмом. Нет в той школе даже своих букварей, и до сих пор не могут решить, пользоваться ли советскими. Дело не только в боязни «большевистской пропаганды», а и в том, что современный русский язык отражающий понятия советской жизни, имеет мало общего с русским житием в Сан-Франциско.  

И как воспоминание о детстве — как у инвалида непонятное ощущение ампутированной ноги — есть у Скворцова какая-то неизжитая, смутная тяга к России, в Россию. Эта тяга — не тяжесть, она не мешает ему жить, ведь слой за слоем накладывалось на него другое — аргентинское, американское.  

В своих скитаниях и переездах он лишился понятия м ы, как знака причастности к большому и общему, к прошлому и будущему, как точки опоры. Американцы для него — о н и, и останутся такими. С Америкой у него не любовь с ее мучительными «да» и «нет», с притяжением и отталкиванием, а практичные, деловые отношения, контракт. Пока контракт дает приличное жалованье, дом, машину и прочее — хорошо. Станет хуже, он, пожалуй, готов обменять и Америку, только на что?  

Аргентинцы — они. Советские — они.  

И даже сан-францисские русские, в микросреде которых он — хочет или не хочет — должен жить и уживаться, — они. Они — с их смешной междоусобицей. Со смешным пренебрежением тех, кто когда-то прибыл сюда через Францию, к тем, кто прибыл через Китай (пренебрежение «европейцев» к «азиатам»). С подозрением тех, кто убежал после Октябрьской революции, к тем, кто убежал из «Совдепии» в годы второй мировой войны.  

Он посторонний везде и всюду.  

—Аргентинцы похожи на русских: такие же душевные и любят повеселиться, но очень уж безалаберные.  

Это он смотрит на аргентинцев — и на нас — с американской стороны, снисходительно, сверху вниз, издалека. В его гимнах американской деловитости улавливаешь самозащиту. Он как будто хочет сказать мне: я — впереди, я здесь — ваш аванпост, я деловит, как американец, как полагается быть деловым в нашем веке, и сейчас жду, когда вы там, наконец, к нам подтянетесь.  

Другая его ремарка:  

— У них дети с двенадцати лет следят за стокс.  

Стокс — это слово из американского русского языка, это биржевые акции. Тут Скворцов удивляется Америке с некоторым огорчением: чего доброго, и ему придется учить этому своих девочек, чтобы не пропали.  

— У них две вещи обязательны: вежливость и чтобы хорошо одеваться.  

Это снова об американцах, о бизнесменах. Рассказывает для примера, как у них «слетел безо всяких» один «босс», 20 лет проработавший в компании. Специальная комиссия, тайно проверяя, почему нет нужного результата в работе, выяснила: начальник груб, не умеет ладить с подчиненными. Вежливость — не просто этика или доброта. Вежливость — это результативность, а значит, прибыль.  

Когда мы вернулись к вечеру в Сан-Франциско, Скворцовы пригласили меня к себе домой. Дом в том районе, где живет много русских, казался им раньше вполне приличным, но теперь сделался тесноват, на «шестую ступеньку» не тянет, коллег «по ступеньке» уже и приглашать неудобно.  

Ужинали мы на кухне. Алла поставила на стол соленые огурцы и по тарелке борща. Олег достал початую бутылку водки, американской. Мы сидели с Олегом за кухонным столом, глянуть со стороны, как товарищи, встретившиеся в долгий прекрасный воскресный летний вечер. Но не были мы товарищами, не стали, да и вряд ли могли стать. И от этой видимости было все тягостнее, и от того невидимого, что происходило между нами.  

Разговор наш шел как в вакууме, как через стену, пропускающую лишь пустые, лишенные веса, ненастоящие слова. Родной язык, потянувший нас друг к другу, теперь разъединял и растаскивал. Он не был нейтральным, родной язык. Он требовал настоящего выяснения отношений, объединения или разрыва. Но нам нечего было выяснять. Жизнь уже выяснила и за и за меня. Что мне оставалось делать? Умиляться, что все-таки не забыл свою страну, привечает соотечественника? Смешное, недостойное умиление. Жалеть его? Но ведь он уже не понимал, что потеряно, он считал другие приобретения. Негодовать? Совсем смешно: ведь выбор его был сделан почти три десятка лет назад. И что он может сказать о нас, став посторонним? И зачем мне суждения постороннего?  

От всех этих вопросов не мог я избавиться за кухонным лом, испытывая возраставшую скованность. И пейзажи ного Скворцова уже выглядели не более русскими, чем америкаНизированный Форт-Росс, Мой собеседник, устав от напряжения, говорил уже не на «воскресном», лучшем своем русском языке, мобилизованном ради соотечественника, а на будничном сан-францисском русском, в котором «каш» означало наличные, деньги, «артикль» — газетную статью, «элевейтор» — лифт и т. п. И вслушиваясь в этот искалеченный родной язык, я с грустью и раздражением: зачем мучают они своих девочек, посылая на уроки к дряхлым дамам? Какой будет у них русский язык, если и у родителей он полумертвый, если на другом языке говорят сверстники в американской школе, улица и всемогущий телевизор?..  

Напоследок Олег провез меня по сан-францисским холмам, по набережной Эмбаркадеро. Синий вечер опустился на город, его улицы были очень красивы. На этих улицах я, бывало, испытывал чувство, очень дорогое для человека, подолгу живущего за границей, — чувство свободы и дома. Теперь я был на сан-францисских улицах с русским из Сан-Франциско, и что-то пропало в том драгоценном чувстве. Я понимал, что и это чувство — мираж и что рождается оно лишь краткими сроками моих посещений Сан-Франциско. Нет свободы вне родной земли, как нет и дома.  

Мы простились, наговорив друг другу любезных слов, и, однако, к взаимному облегчению. И остался в памяти американизированный Форт-Росс и русский человек, потерявший родную страну. Полурусский в Америке. Полуамериканец, когда приезжает к нам, навещает тот город в Крыму, где родился, ходит вокруг того дома, в котором жил. И не решается войти.  

БЕЗ ДОМА...  

Позвонили из консульства: «Если хотите, приезжайте. Они уже здесь». Я взял портативный магнитофон и поехал на окраинную зеленую вашингтонскую улицу Дикейтор, где в белом двухэтажном домике-коттедже размещалось советское консульство. Был обеденный перерыв, сотрудники почти все разъехались, но эти семеро — шесть мужчин и одна женщина — сидели в тесной приемной. Мне бросилось в глаза: семеро выглядели как советские граждане в приемной советского учреждения. Как будто пришли по какому-то делу и уйдут, решив или не решив его. Но дело у них очень непростое, а граждане они бывшие. Евреи, они лишились советского гражданства выехав — каждый в свое время — в Израиль. Из Израиля перекочевали в Америку. И теперь приехали из Нью-Йорка в Вашингтон, в советское консульство — проситься назад, в Советский Союз. У этих семерых — и у многих других — лежат здесь заявления на имя советского посла с просьбой вернуть им советское, гражданство.  

Мы проговорили час — меру длины магнитофонной ленты. Вот запись разговора:  

— У меня первый вопрос общего порядка: кто когда приехал в Америку? Желающие пусть называют свою фамилию, нежелающие могут не называть. Ну вот давайте с вас начнем, если не возражаете.  

Среднего роста, плотный, пожилой человек рабочего вида:  

— Я приехал месяц назад. Ну что вам сказать...  

— Месяц назад из Союза или из Израиля? Из Израиля.  

— Ваша фамилия?  

— Лучше не называть. У меня здесь свои соображения. Что я вам скажу? Все мои мысли, моей семьи мысли — у меня пять человек семья — только вернуться домой. Мы сделали большую глупость, даже словами ее никак не передашь, что очутились здесь, не послушались, не поверили нашей пропаганде, думали, что нас обманывают, а на самом деле Запад нас обманул, Израиль нас обманул, крепко обманул нас. Мы ненужными людьми стали здесь в полном смысле этого слова. Никому мы не нужны. На старости лет такую сделали ошибку непоправимую. Теперь просим Советское правительство, чтобы оно простило нас, если возможно, чтоб возвратили нас на Родину. Как можно скорее. Мы мучаемся. В полном смысле этого слова.  

— Когда вы говорите «мучаемся», что вы прежде всего имеете в виду?  

— Во всех отношениях. В Израиле было плохо мне, не принимали на работу...  

— Вы по специальности кто?  

— Электрогазосварщик. Но говорят, что я уже постарел... Уже не нужен. В Союзе я все время работал. В этом все мое мучение, что я сам себе не могу заработать на кусок хлеба.  

— Вы говорите: семья пять человек.  

— Детей у меня трое, еще молодые. Дочке девятнадцать лет.  

— Она работает?  

— Нет, мы же только приехали. В Израиле она поработала. Увидали, что дело плохо там, нужно скорее уехать, где советское консульство есть, попытаться вернуться на Родину. — А в Израиль когда выехали?  

— В 1973 году...  

— А вы? Расскажите вкратце о себе.  

Я пошел по часовой стрелке, от двери тесной комнаты. Второй был моложе, черный, загорелый, здоровый, в красной спортивной рубахе.  

— Мы уехали тоже в семьдесят третьем году. Нет, не в Израиль. Прямо сюда. Работаю здесь, попал в юнион (профсоюз) строителей. Материально вроде бы не нуждаюсь. У меня тоже трое детей. Девочка родилась здесь. Я из Баку…  

— А вы собираетесь возвращаться или просто приехали сюда с остальными?  

— Еще как! О чем вы говорите?! Для меня все это, знаете как-то дико, для моих детей. Не наша среда. Я родился в Советском Союзе, сорок два года прожил. Можно человеку вывернуться наизнанку? В полном смысле слова — наизнанку.  

— Не самое главное — деньги, — поясняет первый, пожилой.  

— Разве одним желудком человек жив? — подхватывает второй. — Мы жили там и работали, ни в чем не нуждались. Духовно мы были богаты. Разве дело в деньгах? Я уже год состою в юнионе. Я все имею здесь. Дело не в этом, понимаете. Я хочу к себе на Родину, чтобы мои дети учились, были детьми...  

Он говорит тихо и спокойно, как будто желая усилить впечатление обдуманности своих слов. Вздыхает.  

— Как вам все это объяснить? Тут очень тяжело. Надо быть в нашей шкуре, чтобы нас понять.  

— Вот вы говорите: дети растут эгоистами. Но ведь и у нас жалобы бывают, что дети растут эгоистами...  

Он повышает голос, почти возмущен:  

— О Чем вы говорите? Какие жалобы? Здесь детей учат не тому, чему следует. Да возьмите эти кинофильмы, эти журналы. Ему шестнадцать лет, моему мальчику. Как я его могу удержать? Я же работаю. Он все это смотрит. У нас на Кавказе так принято: отец сказал — значит, все. Это закон в доме. Никогда у меня не было, чтобы мой сын меня ослушался. Сейчас тоже нету. Но чувствую, что-то другое. Да не только это, вся наша жизнь. Мы ничего не видим: работа — дом работа — дом. С утра до вечера... Вкалываешь, вкалываешь, вкалываешь... Ничего не видишь. Ничего абсолютно!  

— А как отношения с людьми, с соседями, друзьями, приятелями?  

— Какие отношения? Какие друзья?! Сосед соседа не знает, а годами рядом живут.  

— С телевизором общаются?  

— Да-да. Со мной работает на строительстве человек. Спрашиваю: ты в Манхэттене когда-нибудь был? Он живет в БРУклине. Он: что мне там делать?  

(Напомню, Манхэттен и Бруклин — это районы одного и того же гигантского Нью-Йорка. Не побывать в Манхэттеве с его небоскребами, музеями, театрами, магазинами это все равно что не побывать в том Нью-Йорке, который всему миру известен как Нью-Йорк. )  

— Однажды мы собрались всей семьей на пикник, покушать. Один у меня спрашивает (я булку с колбасой кушал): «А ты это в России видел? » Я, знаете ли, чуть в багажник его не засунул. Полиция приехала, чуть меня не задержали.  

— А у членов профсоюза, юниона, как вы говорите, какой уровень знаний о Советском Союзе?  

— Нет у них никакого знания о Советском Союзе. У них понятие такое, что в Советском Союзе все голодают... Понятие такое, что хлеба нет, ничего нет, ну абсолютно ничего нет там. Дикое поле…  

— Вот вы говорите, что у них о Советском Союзе нет практически никаких знаний. Считают, что все там голодают, куска хлеба с колбасой не видят. А когда вы в Баку жили, какое было у вас представление об Америке? Ведь от этого представления, наверное, и зависело во многом ваше решение уехать.  

— Очень правильно поставлен вопрос...  

— Надо видеть и понять, что такое капитализм, — вставляет третий, сидящий ближе всех ко мне мужчина. Ему не терпится сказать свое слово. — Я перебью, — продолжает он. — Если бы нас пустили на Родину, лучше пропаганды не будет. Допустим, мы бы приехали в Баку или Ташкент, любой другой город и ко мне пришли бы сто человек, которых я знаю. И каждый у меня бы спросил: почему ты вернулся? И я бы сказал им всю правду, это была бы настоящая правда. И если бы напечатали в газетах, то поверили бы мне больше...  

— Природа человеческая такая, что человек лишь на собственном опыте познает любую вещь. Даже вами сказанные слова — они, конечно, многих могут убедить, но до многих и не дойдут...  

— Дойдут! Дойдут! Если один человек говорит — один разговор. А если нас группа, сто человек, двести человек? Он мне если не поверит, то второму, третьему, четвертому, десятому поверит...  

— Какие же все-таки у вас были представления об Америке, когда вы жили в Баку? — интересуюсь я у строителя.  

— Сейчас я вам скажу. Началось все это... С Грузии начали ехать, все такое. Вот я здесь сам встречал людей, которые мне говорят: я приехал, мучаюсь тут, а он там в ресторане пьет, гуляет, пускай он тоже приедет, я ему пошлю вызов. Есть такие?  

— Есть. Есть, — отвечает третий, рассказ которого снова перебили.  

— Друг друга тянули, — добавляет единственная среди семи женщина.  

— Обманывают людей. Мол, я попал, ну и он пусть попадет, — глуховатый голос из угла.  

— Один мучается — пускай другой помучается, — поясняет женщина. Третий называет себя. Садовский Петр Маркович. У него грузное, небритое, измученное лицо.  

— Я, допустим, выехал с женой и с двумя детьми. Из Киева. В декабре семьдесят третьего года. Я очень не хотел ехать, даже написал заявление в ОВИР. Меня очень хорошо в ОВИРе знают, потому что я каждый год ездил в Польшу, к сестре. У меня на сегодняшний день две сестры и брат участник Великой Отечественной войны. Нас было пятеро, значит. Мать померла, и мы были в детдоме. Отец мой погиб на фронте во время Великой Отечественной войны…  

—Сколько вам лет?  

— Мне сорок шесть. Постарел за это время. У нас сейчас страшный ужас. Такое творится, что невозможно выдержать. Сын мой — девятнадцать лет. В голубой рубашке вон сидит, — указывает он на кудрявого парня с круглым лицом в бакенбардах…  

—Мне начальник в ОВИРе сказал: Садовский, оставайся, что ты делаешь? А они снизу меня встретили: попробуй только!  

—Кто они?  

— Которые сейчас в Израиле.  

— Сионисты, — разъяснила женщина.  

— Так и получилось. Я в Израиле два с половиной месяца пробыл. Раньше хотел уехать, но невозможно было — сына забирали в армию. Я говорю: я вам не дам сына, вы же пишете, что три года не берете, чего же вы сразу берете? Короче говоря, жене надевали наручники. В общем, всей семьей не мог вырваться из Израиля. Уехал с сыном вдвоем, жена и дочка остались. Визу мне не давали, забрали у меня залог, нищим Я вырвался, оставил все деньги в залог в западногерманском посольстве. Разрешили мне ехать в Западную Германию. Оттуда сразу, значит, поехал в Вену, нелегально пробрался, без визы. Устроился там на работу. Я электросварщик и слесарь шестого разряда. Не пробыл там и месяца, вызывает меня главная полиция. Что такое? Они узнали, значит, что я приехал без визы. Наверное, кто-то продал меня, что я в советское посольство в Вене подал документы на возвращение. Сионистов там на каждом углу, страшное дело что творится. Вызвали меня: если вы за двадцать четыре часа не уберетесь, мы вас отправим в Израиль. Что делать? Один в поле не воин. Взял сына и поехал, значит, в Мюнхен... Поработал там, значит, и приехал в Америку. Да, я еще забыл сказать про жену. Я посылал десять писем, заверенных нотариусом, для того чтобы с дочкой выпустили с Израиля. Ни в какую. Ни привета ни ответа. Ехал один человек, я познакомился с ним: передайте письмо моей жене, вот вам адрес. И еле-еле я вырвал, значит, жену с Израиля. Я посмотрел жизнь в Израиле. Это ж! Говорят, что это обетованный край. Так там же невозможно жить. Местные люди, которые там живут много лет, говорят: кто вас сюда просил, кому вы здесь нужны? Самые лучшие места, самые лучшие работы они позанимали, а если, допустим, и идешь на какую-то работу, то две-три недели поработаешь, а потом тебе говорят, что работы нет. Нет работы. Я правильно говорю?  

— Правильно.  

— Правильно...  

— В Америке сколько вы уже?  

— Шесть месяцев. Что я хочу сказать об Америке? Я считаю так, как вот этот человек сказал, что человек не может вывернуть себя наизнанку. Никак. Вот, допустим, я. Выходец из детдома. Вырос неплохим человеком. У меня хорошая специальность. В Союзе я всегда был на Доске почета, получал грамоты, денежные премии. Я не говорю, что я, допустим, был там богатым. Но я был морально удовлетворен. Я жил! За эти полтора года, что я выехал из Советского Союза, у меня не было ни разу улыбки на лице. Я всегда смеялся, радовался, я ходил на пляж, я ходил в кино, я ходил в театр. Я видел жизнь, я видел улыбки русских людей. Фактически это только пишется — нация. У нас ничего еврейского нет. Вот, допустим, я работал на советском производстве много лет, и начальник подходил, допустим, или механик (я ремонтником работал): Петр Маркович, пожалуйста, сделай этот станок. Как-то культурно обращался с тобой и вежливо. Этот станок ты должен сделать, допустим, за час, а ты его делаешь за полчаса или за двадцать минут. А здесь на работе ты отдаешь десять потов с себя, а он себе крутится с сигаретой в руках, хозяин. У него миллионы лежат в банке, он тебе платит мизерную сумму. Ты чувствуешь, что ты достоин больше, что ты специалист, а он, ввиду того что ты раб черный, платит тебе, сколько хочет. А не хочешь — уходи, будешь с голоду умирать. А теперь, во-вторых, как же учат наших детей? Мы привыкли к советскому учению, к советской культуре. Я, бывало, заходил к дочке в школу, она была действительно у меня на первом месте, пятерочница. Так мне было приятно: директор школы выйдет, выйдет учительница, выйдет старшая группы. Собрания были, совещания, Извещали, как мой ребенок учится, что надо сделать, чтобы еще лучше. А здесь же все наоборот. Здесь в школе что с ней делают — молитвы только преподают, чтобы молиться...  

— А в какую школу она у вас ходит?  

— В школу обыкновенную. Только тоже еврейскую. Молится все время. Они же не учат, они калечат детей. Мне, например, было в свое время трудно. Отец погиб на фронте, мне надо было в тринадцать лет зарабатывать кусок хлеба, потому что не было что кушать. Сейчас, сам отец двоих детей, я хочу, чтобы мои дети были людьми. Ну и вот так получилось, что я сбился с толку, выехал сюда, а тут никакого толку нет абсолютно. Сионист на сионисте.  

— А где вы работаете?  

— Я работаю на производстве, где нержавейки выпускаются для военного оборудования. В Куинсе (район Нью-Йорка). Хозяин, шмырик такой, ходит с перекошенным лицом: «Я тебя взял на работу, чтобы ты работал». Я: «Я же работаю, сколько я могу, столько и работаю, что, я должен больше себя отдавать, что ли? » А он говорит: «А я тебе платить не буду». А я прихожу домой мертвый, падаю на кровать. Мертвый! Мне ничего не хочется. Но это еще не все. Я ж говорю, что жизни вообще тут нет. Погоня только за долларом, за долларом. Чтоб миллионы. На старости лет они все сидят на Брайтон-бич возле моря, с искривленными мордами, морщинистыми, а деньги лежат в банке. Разве это жизнь? Мы ж не привыкли так. Были у меня трудные материальные положения. Зоя, говорю, пойдем в кино сегодня. А она: до зарплаты трудновато будет. А ничего. Веселые. Оделись и пошли в кино, в театр, провели время, пошли в парк. Тут нету жизни абсолютно. Тут погоня за долларом, чтобы положить денег побольше в банк. Что это за жизнь?!  

— Это ж с ума можно сойти, если еще немножко прожить здесь, — вкрадчиво, рассудительно, чтобы не отбросили его слова, как слова молодого, вступает сын Садовского.  

—Получокнутые, — продолжает Садовский-старший. — Получокнутые... А грязнотища какая. А поведение людей. Вот эти сексы всякие. Что с моего ребенка может тут выйти: если ей сейчас тринадцать лет. Так неужели я, проживший сорок пять лет в Советском Союзе... Родился там, вырос в условиях, как вам выразиться, видел и хорошее, видел и плохое. Нельзя же сейчас переменить меня. Ребенок же выехал один несовершеннолетний, и второй выехал несовершеннолетний...  

— А вас как зовут?  

—Михаил. Мне девятнадцать — спрашиваю лет. я Ну сына. что я здесь вижу? Я работаю здесь, металлолом собираю. Больше ничего не вижу. Прихожу домой. Работаю шесть дней в неделю: сто долларов. Это небольшие деньги при теперешнем вздорожании всего, Ухожу в шесть утра на работу — прихожу в семь вечера домой. Учиться я здесь не могу. В Союзе я кончил музыкальную школу, обычную школу окончил, у меня там друзья все. Мне даже стыдно им писать. Я слышал от других товарищей, что мои друзья пошли в Советскую Армию, уже пришли.  

— Он нам все время говорит: «Что вы с меня сделали? Что вы с меня сделали? Я же не хотел ехать» — это Садовский-старший.  

— А вы с какими мыслями в Америку ехали?  

— Мне было семнадцать с половиной лет. Ехали мои родители, я не мог остаться один. А фактически почему я должен страдать, если они ошиблись? Я ж таки молодой парень.  

—Девочка еще, сестричка его, тринадцати лет, — устало добавляет Садовский-старший.  

— Насколько я понимаю, среди нью-йоркских евреев есть элемент религиозного фанатизма. Как он на вас отражается? В их отношении к вам?  

—Отношение очень плохое, — снова берет слово Садовский-старший. — Каждый раз они приходят: «Почему ты не ходишь в синагогу? Вот если бы ты ходил, мы дали бы тебе хорошую работу. Мы бы тебе то, мы бы тебе се. Вот иди в синагогу».  

— А живете где сейчас?  

— В Бруклине. Я плачу двести двадцать пять долларов за квартиру, кроме света и газа. Две спальни и гостиная. В квартире ничего нету.  

—Дело не в этом, — уточняет его сын. — Как вот сказал товарищ: если бы миллионы были, кому они нужны?  

— Да разве я?.. Мы зарабатываем на жизнь, но жизни нету. Это не наша жизнь. Мы ошиблись...  

— Моя фамилия Конный Макс Михайлович, — представился после Садовских молодой, миловидный и сдержанный человек, шатен, в очках с металлической оправой. — Я жил в городе Одессе. В 1973 году выехал в Израиль. Не успел я еще туда приехать, как в Вене уже понял, куда я попал. Там уже начали агитировать нас эти работники израильской службы, показывали нам картинки, кино, какой Израиль на цветном фоне. Некоторые, конечно, поддавались до приезда в Израиль, потому что, когда человек приезжает в Израиль, он уже видит, что там творится. Я не поддался. Я видел уже, что все пропало, потеряно. Со второго дня в Израиле я заказал паспорт, но мне делали разные препятствия, долги записали большие. Я работал дни и ночи, чтобы рассчитаться, и все-таки вырвался оттуда...  

— А по специальности вы кто? Слесарь-сантехник.  

—Возраст?  

—Мне тридцать один год. Вырвался я из Израиля, хотел попасть в Вену, но они туда визу не давали. Так что я ПОПал в Италию. Была там организация, переправляющая Людей в Америку. Мне казалось, что из Америки можно быстрее попасть в Советский Союз. Когда приехал, три месяца не работал, жил в гостинице. Приходили каждый день к нам, говорили нам: «Идите в синагогу, и молитесь, и одевайте шапочки». Я говорю: «Мне не синагога нужна, а работа, я молодой человек, дайте мне работу». Всю жизнь, жил в Советском Союзе, никогда не молился, и вдруг меня хотят за один день перевернуть. Они мне говорят: «Тут вам не Советский Союз, тут вас, как говорится, за ручку вести не будут». Я говорю: «Меня и в Советском Союзе за ручку никто не водил, я знаю, что в Советском Союзе работы хватает любому человеку, тем более если этот человек молодой». Здесь я куда угодно готов поехать, хоть на Аляску. Никакого отклика. Они мне пособие давали — сорок пять долларов за две недели. Это не жить и даже не существовать. Через три месяца мне нашли они работу с большим трудом, на два доллара в час. Ну что это — два доллара в час? За одну квартиру надо платить сто двадцать — сто тридцать долларов. Можно обратно сказать: и не жизнь, и не существование. Но меня не деньги интересуют. Если бы меня пустили на Родину, я бы вот так, как есть, встал бы и уехал. Потому что мы не привыкли к этой жизни, к этому капиталистическому строю...  

— Что же все-таки вас здесь отвращает?  

Почти каждому я задаю этот вопрос.  

— Меня отвращает здесь все. Поведение людей. Нет дружбы, товарищества нет, каждый за себя. У них здесь такое: пять-шесть часов вечера, они уже закрываются на пять замков, включают телевизор — и вот это их жизнь. Не знают они здесь ни театра, ни кино, ни футбола. Как в Советском Союзе мы жили? Гуляли. Жили своей нормальной жизнью. А здесь этого ничего нет.  

— Район, в котором вы живете, какой он преимущественно? Кто там живет?  

— Там иммигранты, из Советского Союза. Почему они там живут? Потому что в своем кругу — иначе можно с ума сойти.  

— Вот он затронул проблему, что нет товарищества, — вмешался Миша. — Вот такой пример. В России у меня были товарищи. Бывало, что у них не было денег. Идем мы на хороший фильм. Разве я думал о пятидесяти копейках или там о рубле? Нет. Тут же, как Макс сказал, каждый за себя. Будете лежать на земле —- никто вас не поднимет, никому вы не нужны.  

— Десять центов просят за сигарету, — приводит пример Садовский-старший. — Закурить десять центов!  

— Не может быть!  

— Говорят: «Этот раз я тебе даю, а в следующий раз ты уже не проси», — разъясняет Макс. — Вот так…  

— Простите, а вы себя назовете?  

— Моя фамилия Ройзман. Мне кажется, что все это — что нету дружбы, товарищества, сердечности нету, — что все это зависит от этой системы. Это, значит, такая система: сегодня я работаю, а завтра, значит, меня могут выбросить, и мне всегда надо, чтобы, значит, я имел на черный день пару долларов. Ибо, если я не буду иметь, мне друг не даст. Он, значит, себя чувствует в этом же самом положении. А дома я уверен был. Я работал токарем. Уверен был, что меня никогда не выгонят. Во-первых, не за что...  

— Я могу сказать, как я выехал, — продолжает Ройзман. — Я женился. Ну жена моя где-то все время доставала мне письма. И она мне говорит: «На, читай вот эти письма». Я ей все время доказывал, что ни в коем случае не надо ехать. Мы будем тосковать. Она: «Нет! » Заработки, значит, ее не устраивают. Я устроился так. Пошел на завод — дали мне первый разряд. Затем, значит, мне с каждым годом все время повышали разряд, и я дошел до четвертого и уже стал зарабатывать сто девятнадцать рублей чистыми деньгами. А жена: «Мне этого мало. Я медсестра, я зарабатываю семьдесят рублей. Там-то люди все же зарабатывают». Ну и так получилось, что я бросил там, дома, старого своего отца, мать, двух сестер, всех бросил и поехал лишь только ради жены...  

— А где жили в Союзе?  

— Я жил в городе Черновце. И мысли были у меня внутри, что все равно докажу ей, что на Западе плохо. Доехали мы до Вены, ну и сразу я понял, что мы, значит, спойманы, что это, значит, капкан...  

— А в Америку когда попали?  

— 9 октября 1974 года.  

— А здесь как устроились?  

— А здесь я работаю токарем. Но этот заработок я бы не сравнил с заработком, что я имел. Я, значит, получаю чистыми девяносто три доллара в неделю. Я говорю: «Пора же мне повысить, я уже шестой месяц». А они: «Ты языка не знаешь». Находят сотни причин, лишь бы не повысить. Вычеты очень большие. Двадцать девять долларов высчитывают. Заработок не позволяет хорошую комнату снять.  

— А жена как?  

— А жена не захотела выехать из Израиля, я с ней разошелся. Меня там без развода не хотели выпустить. Я, значит, с ней договорился так: если ты на суде не скажешь, что я хочу вернуться домой, я тебе все оставлю, поеду ни с чем. И задают нам на суде вопрос: «За что, мол, вы расходитесь? » Я говорю на это так: «мы не находим общий язык». Спрашивают жену мою. Жена говорит: «Вся причина, что он хочет вернуться домой». И они, значит, все сионисты эти, специально этот суд затянули на целый год…  

Теперь неопрошенной остается лишь грузная женщина, сидящая на стуле посреди комнаты.  

— Извините, я вас не спрашивал, хотя женщину надо было первой спросит.  

— Ничего, я необидчивая.  

— А вы что можете сказать.  

— Я могу сказать. Я Кутерман Соня Ароновна. В Советском Союзе я работала парикмахером. Работала на одном месте двадцать три года. В Советском Союзе у меня дети...  

У нее начинает дрожать голос, дрожат губы, она вот-вот заплачет.  

— Дочь. Два сына. Четыре внука... Зять и две невестки. Я работала на хорошей работе. Почет имела. Я была стахановкой.  

— А где вы жили?  

— В городе Киеве. Мне было очень хорошо там. Я имела свою квартиру. Имела чудесную мебель. Все имела. Тут я ничего не имею. Мне было очень хорошо там. Я не знаю, что со мной и моим мужем было. Не представляю, что у нас в голове было, что мы уехали из Советского Союза. Я там прожила пятьдесят два года и никогда и никуда не уезжала, кроме как на курорт я ездила. Вот. В Вене нашлись люди, которые сказали: не езжайте туда, в Израиль, там болото, там вы пропадете, тем более что вы старые люди. Мне сказали: в Америке вы можете попасть в Советский Союз. И я сразу сюда, в Америку. Только приехала, подала документы.  

— Шел разговор, что из Америки легче попасть, — поясняет Садовский.  

— Я здесь в четвертый раз в посольстве. Меня здесь уже знают. Даже я уже топилась. Меня люди спасали. Все знают... Вот. Со мной было очень плохо. Я хочу лично вернуться в Советский Союз к своим детям, потому что детей сюда я никогда в жизни не возьму, я лучше погибну здесь.  

Она плачет.  

— Утоплюсь, мне не страшно теперь, но детей я сюда не возьму. Я увидела, что здесь болото. Здесь какие-то странные люди; не такие, как мы. Здесь женщин нет парикмахеров. Кем же я здесь должна работать?  

Она всхлипывает.  

— Как-то я у одного еврея устроилась на работу. Ресторанчик такой, с трех комнат. Я начала поднимать эти чугуны, в которых они готовят, полы мыть. Мне это не страшно было, но я этого не видела. Я в Советском Союзе этого не делала. Понимаете? Я проработала два дня, мне стало очень плохо. Он платил по два доллара в час. Я работала четыре часа в день, потому что не имела сил больше. И он мне говорит: «Надо еще там пол помыть». Понимаете? И я ушла, я не работаю. Вот люди знают, я плачу день и ночь...  

Она плачет.  

— Я рву на себе волосы. Я уже тут поседела. Я больше здесь не могу... Я только надеждой и живу вернуться в Советский Союз...  

Теперь они заговорили все сразу:  

— Я согласен на любой уголок Советского Союза…  

— Все только ждут…  

— Если бы начали пускать…  

— Если бы выехали отсюда человек двести — триста, так тут такое было бы завтра. Страшное дело…  

— Очередь...  

— По-честному мы вам говорим...  

— Если бы мы приехали, мы бы действительно рассказали, что это за жизнь.  

— И по телевизору. И кино бы сделали. Мы все скажем.  

— Дочке у меня тринадцать лет. Ведь она плачет горькими слезами. Дома у нас такое творится, что страшно...  

К этой магнитофонной записи, имеющей достоверность документа, можно сделать много пояснений, но я ограничусь одним-единственным. Каждый из этих людей прожил в Нью-Йорке, в Америке меньше, чем я, но ход американской жизни. они познали лучше меня, потому что были не наблюдателями, а участниками ее. Вчерашние советские граждане, еще не переделавшись в американцев (задача, которую решает лишь второе поколение иммигрантов), они должны были по-американски жить — другой жизни нет в Америке.  

В ДОЛИНЕ  

САН-ХОАКИН  

— Когда мистер Гиффин говорит: «В четыре часа» — это значит в четыре часа, а не в три и не пять минут пятого...  

Казалось, мы опаздывали, и Фрэнк Морадиян ерзал на заднем сиденье, несмотря на свои 64 года, манеры джентльмена, роскошный дом с красивейшими видами и положение аграрника-миллионера.  

Арам Аракс тоже нервничал, несмотря на свои 74 года, прогрессивные убеждения, мудрость поэта и печаль отца, потерявшего сына. Не веря собственным часам, он спрашивал и переспрашивал время и гнал свою «нова», превышая дозволенную скорость. Хорошо, что дорога была прямой как стрела и местность плоской как стол и как вся местность вокруг Фресно.  

Дощечка на столбике у дороги: «Ранчо Гиффина». Очень скромная. Не ожидая — проскочишь мимо. З часа 59 минут. Поворот, аллейки, газоны просторнейшие и спокойнейшие, большой дом забелел, еще поворот и разворот, асфальтированная стоянка скорее учрежденческого, чем домашнего размера, три хлопка дверцами, очень споро к беломраморным ступеням широкого парадного подъезда. Фрэнк на ходу восстанавливает нужную степень солидности, довольный Арам улыбается и шепчет, оглядывая дом: «Почище Белого дома! »  

Негр-привратник открывает дверь. 4. 00.  

Внутри прохладно, приятно затемнено после белого, режущего солнца. И сразу — мистер Гиффин, Рассел Гиффин. Не заставил ждать. Провел в гостиную, усадил в кресла, бросив каких-то гостей, которые громко галдели с его женой на застекленной веранде, — то была светская благотворительная сходка во имя борьбы с раком.  

Мистер Гиффин... Как говорится, краше в гроб кладут. Худенький, весь бесплотный. Легонький, пестренький пиджачок добавляет невесомости: дунь — и улетит. На лице кожа как пергамент, потрескавшийся и местами мертвенно-сизоватый. Ему под семьдесят, но по физической массе, по плотности этот американец из ирландцев американцами из армян. Лицо вытянуто — вперед тень рядом большим с двумя узким носом. Близко поставленные глаза — измученные и больные. Но в них нелегко смотреть. В них твердость и власть.  

Мистер Гиффин... Во Фресно его знают все. И уверены, что мистера Гиффина знают во всем мире, ибо, извольте, вот какие его глобальные полномочия. Соединенные Штаты по развитию и по эффективности сельского хозяйства — первая страна в мире. Калифорния по валовой стоимости производимых сельскохозяйственных продуктов — первый штат в США. Долина Сан-Хоакин — самый производительный аграрный район Калифорнии. Графство Фресно дает продукции на 500 с лИШним миллионов долларов в год —- первое среди восьми графст долины Сан-Хоакин и среди всех графств всех 50 штатовА кто первый в графстве Фресно? Мистер Гиффин. У него крупнейшая ферма 120 тысяч акров. Это богатейший из фермеров, которых, в отличие от мелких и средних — семейных, называют корпоративными.  

Мистер Гиффин не очень жалует журналистов и не нуждаетсЯ в паблисити. Мне советовали с ним встретиться, но сомневались, захочет ли он принять. Помог Фрэнк Морадиян.  

Не сразу, а когда мы освоились друг с другом и он уже не глядел, как на ежа, на мой магнитофон, я спросил мистера Гиффина о секретах успеха.  

— Не вижу никаких других объяснений, кроме того, что мне довелось родиться в хорошем краю этой страны, — сказал он.  

Поколебавшись — стоит ли? — продолжил:  

— Я жил в графстве Керн, на юге этой долины. И там, в молодости... разорился.  

Жуткое слово произнес, как бы стесняясь. Разорился — сложное понятие в Америке. Это больше публичного объявления о банкротстве и неспособности выплатить долги. Это как бы особый вид гражданского самоубийства, публичное признание себя неудачником, неполноценным человеком. Так как финансовая характеристика человека является генеральной у американца, финансовое банкротство равно банкротству человеческому. Не случайно многие, не сведя финансовых счетов, сводят счеты с жизнью.  

— Там я выращивал в основном картофель, — продолжал Гиффин. — Весенние заморозки погубили его, в конце года я не смог заплатить по счетам и разорился. Что мне оставалось делать? Я знал, что на Западной стороне работа найдется. У меня осталось несколько лошадей, с ними я туда и отправился. И там остался. И работал. Вот и весь секрет.  

Когда говорят здесь о Западной стороне, имеют в виду бывшую полупустыню к западу от федеральной дороги 99, рассекающей долину Сан-Хоакин с севера на юг. Под зимними и весенними дождями эти места оживали лишь на несколько месяцев в году, там пасли овец. В их освоении Рассел Гиффин был одним из первых. В известном смысле он разорился вовремя.  

— Провидение поселило меня в хорошем краю, где землю можно было купить по очень низкой цене. Дорого обошлось получение воды. К счастью, у меня были друзья, занимавшиеся артезианскими колодцами, и они дали мне кредит.  

— Мистер Гиффин, но ведь нужно упорство и большие способности, чтобы добиться ваших результатов.  

— Не думаю, что последнее верно. Все люди одарены. Один — в одном, другой — в другом. Я просто поверил, что у Западной стороны большое будущее. А многие думали, что будущего там нет, что воду быстро выкачают и все снова пересохнет. Ни один из банкиров не давал тогда денег для земледелия на Западной стороне. А я верил. И оказался прав..  

Голос у него медленный и скрипучий, как запись на первом эдиссоновском фонографе. Очень серьезный и искренний голос. Во рту длинная тонкая сигара, но затягивается лишь пару раз — не курение, а каркас давней привычки. Слуге заказал водку с апельсиновым соком. Но и это было каркасом, стакан остался нетронутым. Как о постороннем, информационно о себе: «Я жертва трех сердечных ударов».  

За окнами — подстриженная трава газонов, редкие большие деревья и низкие берега реки, усиливающие впечатление обширности усадьбы-ранчо, такого незыблемого богатства, с которым не может случиться ничего подобного тому, что случилось полвека назад. А в гостиной медленно и тихо, с паузами на вдохи скрипит голос человека с пергаментным лицом. Морадиян с Араксом как заняли кресла, предложенные хозяином, так и не шелохнулись, почтительно промолчав целый час. Аракс был тут в первый раз, но молчал и Морадиян — друг дома, доказывая, что миллионер мультимиллионеру рознь.  

Устроив встречу, он теперь боялся, не подведу ли я его каким-нибудь неделикатным вопросом. Его боязнь стесняла, мешала использовать преимущества профессии, которая позволяет видеть разных людей и задавать им разные вопросы. В то эке время я чувствовал, как напряженно внимают они нашему разговору — интересно, когда задают вопросы мистеру Гиффину.  

— Мистер Гиффин, когда пришли сюда ваши предки?  

— Сюда, в Калифорнию, первым пришел мой дед. Он был из Западной Пенсильвании, и все мои предки были церковниками, священниками, проповедниками. Работа деда состояла в том, чтобы создавать пресвитерианские церкви на новых местах. Он и создавал их, переезжая с места на место. Но в семье у него было девять детей, и им надо было где-то осесть, и они осели неподалеку отсюда, в одном маленьком городке. Дед создавал церкви, а кому-то надо было кормить этих маленьких детей и мать. И это выпало на долю моего отца. Он бросил школу, начал успешно работать. Братья его пошли по церковной линии, получили высшее образование, а у моего отца было лишь четыре класса.  

— А какое у вас образование, сэр?  

Он опять замялся: не слишком ли много раскрывает перед иностранным журналистом и двумя местными армянами.  

— Большого образования у меня нет. Так, на уровне средней школы...  

— То есть вы, как говорят в таких случаях американцы, сами себя сделали?  

— Не знаю... Я очень многое объясняю тем, что оказался на подходящем месте в подходящее время. Я не боялся работы. И бог дал мне жену, которая тоже не боялась работать.  

Он говорит о привязанности к земле без экзальтации: «Это в крови». И со смирением больного человека, оглядывающегося на прожитую жизнь, не хочет выделять себя, отрицает даже упорство. Я пытаюсь догадаться, каким было это упорство, равное таланту: упорством вызова у разорившегося юноши, упорством самореабилитации и самоутверждения и с годами, с пришедшей удачей особое американское упорство — быть первым. Такие объединяются со своим делом, и разъединить их способна лишь смерть, доказывающая, что жизнь короче бизнеса.  

— Моя организация в принципе остается такой же, что и раньше, — говорит мистер Гиффин. — Она лишь увеличивается по мере нашего роста. По большей части это люди, которые давно начали работать на меня — трактористами, ирригаторами... Они поднялись снизу. Мы обрабатываем сто двадцать тысяч акров земли в долине Сан-Хоакин, большая часть — на Западной стороне, здесь, на Восточной, — лишь около двенадцати тысяч акров. На Западной стороне, за исключением одного животноводческого ранчо, все строится на ирригации —, либо из реки, либо из колодцев. Землю мы разбили, грубо говоря, на четыре части: три — на Западной стороне, одна — здесь. Все под началом у моего главного управляющего. В каждой части есть управляющий, ему, в свою очередь„ подчинены два тракторных мастера и два ирригационных мастера. А кроме того — бухгалтерия, закупка оборудования и продажа продуктов, юристы…  

— Сколько у вас постоянных работников?  

— Около четырехсот пятидесяти человек. Число сезонных рабочих зависит от обстоятельств, но, конечно, их в несколько раз больше. Не так, впрочем, много, как несколько лет назад. Очень многое делается машинами.  

Он сообщает, что основные культуры — хлопок, помидоры, арбузы, сахарная свекла, люцерна, цитрусовые. На Западной стороне выбор их сужен примесями в воде. Средняя глубина ирригационных колодцев — 200 метров, на склонах гор — до 500—700 метров. Сейчас в долину Сан-Хоакин по оросительным каналам из Северной Калифорнии поступает новая вода. Качество ее лучше, стоимость ниже, и это даст возможность освоить новые культуры.  

Заминка в разговоре наступает, когда я спрашиваю о доходах хозяина, о долларовой величине фермы. Вопрос в нарушение правил, и Гиффин дает это почувствовать.  

— Не знаю, как на это ответить, — усмехнувшись, говорит он. — Ведь в сельском хозяйстве то взлеты, то падения. у нас было три плохих года. Этот год намного лучше.  

— А в те плохие годы на сколько в целом вы продавали продукта?  

Он снова уклоняется от прямого ответа:  

— Могу вам сразу же сказать, сколько мы потеряли. В прошлом году у нас были очень существенные потери, а три года назад прибыль на вложенный капитал была меньше пяти процентов до уплаты налогов. Кто остается в деле при таких прибылях? Только фермеры. Говорят о слишком высоких ценах — и иногда они действительно слишком высоки — на мясо, на хлопок, на некоторые специализированные культуры. Но не думаю, что мы вернемся к прежним ценам. Сельскохозяйственный бизнес не может существовать с нынешними прибылями, выгоднее держать деньги в сберегательном банке...  

О капиталовложениях Рассела Гиффина свидетельствуют, к примеру, его колодцы, оборудованные мощными помпами и похожие на насосные станции. Каждый колодец стоил от 50 до 80 тысяч долларов, а у нашего корпоративного фермера их больше 200.  

Без воды из подземных цистерн природы не было бы преображения полупустыни в плодороднейшую землю. Другое чудо и другое крупнейшее капиталовложение — механизация. Сложное, надо сказать, чудо.  

— Взять уборку хлопка — уборщики хлопка исчезли. Мы их больше не видим. Или персики — те, кто их убирал, исчезли. Мы их тоже больше не видим...  

И слабым движением правой руки, в которой зажата сигара, мистер Гиффин словно чертит в воздухе «и так далее». Сказанные отрешенным тоном слова: «Мы их больше не видим» — подсказывают воображению превращения мгновенные, как смена слайдов на экране: под тем же солнцем, на тех же ровных полях и в аккуратных цитрусовых рощах исчезают, как проваливаются, исчерпавшие свою полезность человеческие фигурки и возникают мощные, красивые, картинные машины, которые, оказывается, убирают с полей не только урожай, но и человека.  

 

На визитных карточках, которые Калифорния предъявляет внешнему миру;— новейшие обозначения «технотронного вроде электроники и устремления в космос. Эффектно, но не совсем точно. Все-таки главное калифорнийское дело -— древнее не в городах, а на поле и пастбище, на земле-кормилице. по долларовому валу первым в экономике штата остается сельское хозяйство. Все, что есть в обширнейшем американском меню, можно найти с калифорнийской маркой: более 200 земледельческих культур выращивают в штате. Калифорния производит около половины фруктов и овощей, потребляемых в Америке, и много — больше половины — сухих вин. В животноводстве уступает лишь штату Айова, в хлопке — лишь Техасу, в цитрусовых — лишь Флориде.  

И более двух пятых всей аграрной продукции Калифорнии дает долина Сан-Хоакин. Ее поля, плантации, откормочные пункты для скота — как гигантский, предельно механизированный комбинат.  

Поясняя степень механизации, декан аграрного факультета университета Фресно доктор О. Дж. Бергер говорил мне:  

— Мы так далеко зашли, что уже сейчас отказываемся от возделывания культур, которые нельзя убирать машинами. Невыгодно. А скоро будем браться лишь за то, что поддается полной механизации.  

Вдумайтесь: диктует уже не человеческая потребность в том или ином продукте, не наш вкус, а уровень развития техники, определяющий в условиях смертельной конкуренции, прибыльно ли эту потребность, этот вкус удовлетворять. Что нам есть, от чего отвыкать — подскажет в будущем техника.  

Доктор Бергер рассказал о некоторых новинках. В порядке успешного эксперимента виноград, идущий на вино, прямо на винограднике давят машиной, потом перегоняют в цистерны и доставляют на винодельческий завод — без единого прикосновения человеческой руки.  

Разительные превращения претерпел калифорнийский помидор. Они начались в 60-е годы, когда конгресс США под давлением профсоюзов, не терпящих конкуренции непрофсоюзного труда, отменил систему бресеро, которая позволяла десяткам и даже сотням тысяч мексиканцев легально являться на сезонные заработки в калифорнийские долины. Лишившись дешевой рабочей силы, фермеры — производители помидоров нуждались в помощи усовершенствованной техники. Специалисты из Калифорнийского университета в городе Дэвисе, знаменитого разработкой новых сельскохозяйственных машин, изобрели машину, которая убирала помидоры, приподнимая и встряхивая ботву. Изобретение было удачным, но несовершенным, машину приходилось по нескольку раз выпускать на поля, так как помидоры созревали неодновременно. Тогда их заставили созревать в одно и то же время — при помощи другой машины, подравнивающей растения, а также путем селекции. Так добились полной механизации уборки, но возникла проблема упаковки: машина собирала помидоры так быстро, что традиционные ящики не годились  

Создали ящик побольше — помидоры в нем мялись и бились.  

И вот:  

— Нам пришлось изобрести помидор, который подходил бы к этому ящику: с более толстой кожурой, не такой круглый как раньше, что экономило место. Твердый, продолговатый помидор.  

Это говорит создатель нового помидора. Я цитирую его слова по книге о Калифорнии английского журналиста Майкла Леви.  

Одна из характеристик научного помидора вряд ли была заказана: он — безвкусный. Лично подтверждаю это как человек, имеющий в Америке возможность круглый год потреблять этот помидор, но редко ею пользующийся.  

— Вкусом можно пожертвовать, — шутя отвечает на это декан Бергер.  

Вкусом, однако, жертвуют всерьез. Механизации, а также химизации, сохраняющей продукт, принесли в жертву вкус не только помидора, но и апельсина, яблока, клубники, винограда... Что, в свою очередь, вызвало протесты потребителя, а также породило некое общественное и коммерческое движение под лозунгом возврата к натуральному продукту. На стеллажах американских продмагов этот продукт все чаще рекламирует себя этикетками, открещивающимися от всякого знакомства с химией и провозглашающими верность натуре.  

Верность натуре, естественно, стоит дороже стандартного, механизированного и химизированного продукта и поэтому не всякому выгодна и по карману. Декан Бергер прав: «Публика покупает и потребляет то, что наиболее экономно».  

В Америке один работник сельского хозяйства кормит полсотни человек — и будет кормить еще больше. Этот обобщающий факт свидетельствует о поразительной продуктивности сельского хозяйства. Но успехом нации его можно назвать лишь в том случае, если забыть, что обратной его стороной является разорение фермера. Процесс разорения идет, конечно, и в Калифорнии число ферм в штате неуклонно сокращается средний размер фермы увеличивается, капиталовложения в пересчете на одну ферму гигантски растут, и за всеми этими тенденциями гибель мелкого, «семейного», фермера и торжество фермера корпоративного.  

На равном расстоянии от Лос-Анджелеса и Сан-франциско, удаленный от побережья, близкий к предгорьям Сьерра-Невады, Фресно живет медлительнее больших городов. На полях совершается непрерывная научно-техническая революция, но политически фермер, как и вообще местный житель, сравнительно консервативен.  

— Наш район называют «библейским поясом» Калифорнии— услышал я от редактора местной газеты. — Народ тут религиозный, регулярно посещает церковь.  

Даже в «библейском поясе» не надо преувеличивать степень религиозности американца. Его вера особая — раз в неделю, по воскресеньям, когда у церквей в полдень выстраиваются вереницы автомашин, означая, что прихожане, которых впору называть приезжанами, явились откупиться от нестрогого и очень практичного американского бога. Во Фресно — сто церквей, но в газете Джорджа Грунера я видел репортажи о рейдах полиции на нелегальные бордели, а студенческая газета в университете сообщала об открытии «лавок для взрослых», где торгуют порножурналами и книгами и где автоматы в кабинках, типа кабинок для голосования, показывают порнофильмы микрочастями, выключаясь всякий раз через минуту в ожидании новой монеты от зрителя на продолжение.  

Веры, однако, хватает, чтобы не терпеть инакомыслия, подвергаемого упорной провинциальной осаде.  

Американский консерватор, сельский и городской, отвергает коммунизм и ему сочувствующих с порога, автоматически, не задумываясь. Отвергает ли он необходимость мирного сосуществования с Советским Союзом, с социалистическими странами? Отнюдь не всегда. Многие из тех, кого принято считать консерваторами, стоят за разрядку, за мирные отношения с Советским Союзом, за взаимовыгодное сотрудничество. В отличие от ультра, эти трезвые или протрезвевшие люди усвоили истины термоядерного века.  

Рассел Гиффин, богатейший фермер богатейших сельскохозяйственных мест, не любит ярлыки, но с некоторыми оговорками относит себя к консерваторам. Он — из разумных консерваторов.  

Уживаться... Вот его синоним мирного сосуществования. Уживаться... Он принял меня, советского корреспондента, так как хотел проверить м прощупать человека из другого мира, попробовать его, что называется, на зуб, как доказательство, не решающее, но и не лишнее: да, уживаться можно.  

— Попытки наладить отношения между нашими странами — не просто хорошая вещь, — говорил он. — Мы обязаны это делать. Мир не может позволить себе еще одну большую войну. Наша задача — избавиться от ядерного оружия.  

Рассел Гиффин проделал характерную для его поколения эволюцию во взглядах на положение и роль Америки в мире. Когда-то был изоляционистом — до японского нападения на Пёрл-Харбор в декабре 1941 года. Стал «интернационалистом» — в том специфическом американском понимании этого слова, которое означает признание глобальной ответственности Америки и отказ от возврата к изоляционизму. Но в то же время Рассел Гиффин не «интервенционист», то есть считает бессмысленным и непосильным для своей страны роль мирового полицейского. Этот минимум реализма был сформирован, в частности, годами вьетнамской войны. Мистер Гиффин понял, что американское вмешательство в гражданскую войну в Индокитае было «фатальной ошибкой».  

По его мнению, Америка должна всерьез заняться внутренними проблемами, к которым добавились инфляция и растущие экономические неурядицы.  

— Нет оправдания для бедности в Америке, если человек хочет работать.  

— Нет оправдания для голода — нигде в мире нет оправдания.  

— Все имеющееся население мира можно прокормить, но этого не достигнуть ссорами и отказом торговать.  

С человеком, делающим такие заявления, видимо, можно ужиться: он озабочен не только процветанием своего хозяйства. Жесткость и хватка обнаруживаются, однако, когда мистер Гиффин предстает работодателем, которому вскоре заключать коллективный договор с профсоюзом сельскохозяйственных рабочих. «Проблемы есть», — и сухими пальцами он трогает темное дерево кофейного столика, заметив, что ирландцы суеверны.  

 

На прощание он показывает нам свой дом. Благотворительная сходка у жены кончилась, участники ее отшуршали шинами по асфальту. В пустынных хоромах полная тишина, наши шаги гулко отдаются. На ходу еще сильнее впечатление невесомости хозяина, его слегка пошатывает. С веранды видим неслышную и быструю, спешащую по своим делам Кинг-Ривер. Дел у реки много, и Рассел Гиффин с теплотой и точностью земледельЦа говорит, что ее вода дает жизнь более чем 200 сельскохозяйственным культурам.  

Дом и прилегающую землю он купил 10 лет назад. Тут 1200 акров, апельсины, лимоны, более тысячи голов скота.  

Он врос в эту землю — с рекой в собственных владениях со стадами скота на другом берегу, с семейными фотографиями на стене в углу гостиной. На одной фотографии папа римский благословляет жену Гиффина, преданную католичку. На другой — Гиффины с Джоном и Жаклин Кеннеди. фотоснимки богатых соседей, именитых друзей, семейного доктора.  

Полвека назад молодой — разорившийся — Рассел Гиффин отправился на Западную сторону попытать счастья в полупустыне. И вот жизнь на исходе, но двое сыновей унаследовали «чувство земли». И фото на стене, и весь дом, и мимолетные, без всякого тщеславия, упоминания, кого здесь он принимал и кого принимать будет, доказывали, что с богатством приходит знатность, известность и особая солидарность с богатыми, знатными и сильными мира сего...  

По той же прямой дороге, но уже не спеша, я возвращался в город с Арамом Араксом и Фрэнком Морадияном. На окраине сверкнули алюминием огромные, типа нефтяных, баки — винохранилища известной фирмы «Галло». Два старожила разговорились, вознаграждая себя за долгое почтительное молчание. Их потянуло на воспоминания, они обнажили неведомое мне прошлое улиц, убирая с них нынешние дома, торговые центры, кафетерии и автомобильные стоянки.  

— Помнишь, тут было ранчо Акопяна?  

— А тут Ованесяна...  

Казалось, одни армянские ранчо и фермы были в том давнем Фресно их детства и юности.  

— Жизнь — странная штука, — сказал Морадиян, когда проезжали мимо очередного памятного места. — Вот тут, помню, мальчишками с Уильямом Сарояном мы собирали фиги — за доллар в день. Жара была невыносимая. Пришли напиться к колодцу хозяина, того самого, на которого работали, а он нас прогнал. Не дал напиться. А потом разорился. Стал уборщиком, мусор убирал. Жизнь — странная штука...  

К Морадияну вернулись благодушие и ласковая снисходительность преуспевающего человека, который неплохо сделал одно нужное дело и мог без забот отдохнуть в субботний вечер.  

Жизнь — странная штука... Какая емкая, все покрывающая, все вмещающая и конечно же существующая на всех языках формула. В ней разное: и горечь оттого, что проходит эта странная штука, и стесняющийся себя восторг, и задумчивость перед непроницаемостью времени.  

Жизнь — странная штука…  

Утром, до Гиффина, была встреча — чем не странная? Ел за завтраком блинцы творожные и баловался чайком — и разговором — в русской семье, которая никогда и не жила в России.  

Накануне зашел с Арамом в контору Морадияна, а перед нами, спеша, покинул его кабинет некий мужчина — и чем-то таким повеяло от его наружности, от широкого лица в окладистой, с сединой бороде, от маленьких, очень голубых глазок с прищуром, и от походки, и от повадки. Чем-то очень уловимым повеяло... И нате вам — Иван Алексеевич Кочергин. Из молокан Такой певучий, круглый был у него русский говор, такой деревенский, давно не слышанный, что весело стало мне и грустно в этом Фрезне, как называл Фресно Иван Алексеевич. СОГЛасился я приехать к нему — «чайку попить, блинцов откушать» И полюбопытствовать.  

Он сразу перешел на «ты» и исчез, оставив визитную карточку. На картонном белом прямоугольничке испарился, конечно прельстивший меня русский говор, а было по-английски:  

Фермы Джона и Алекса Кочергин  

Картофель — Хлопок — Зерно — Дыни 523 Норт Броли  

Фресно, Калифорния 93706  

268—9266  

Внизу карточки братья делились по углам, и Джону, в которого превратился Иван Алексеевич, достался левый угол, где сообщалось, что живет он на улице Вест-Маккинли, дом 8163. По номеру дома я догадался, что это на окраине Фресно. А по перечислению продукции и по множественному «фермы» понял, что братья-молокане не из мелких землепашцев.  

Утром я отправился по блинцы на Вест-Маккинли-стрит. Дом Кочергиных по месту расположения не городской, а скорее сельский, на 300 акрах земли, принадлежащих Ивану Алексеевичу (всего у двух братьев, живущих порознь, но хозяйствующих вместе, — 3 тысячи акров земли). Нельзя сказать, что очень большой, но и не маленький, со всеми городскими удобствами, привычными и само собой подразумеваемыми в Америке, которая не признает в этом смысле разницы между городом и деревней, тем более что и деревни там не существует в нашем понимании. И экстра-удобством стоял перед домашним гаражом серый «кадиллак» с антенной телефона на крыше.  

Это был американский дом, а не русская изба, и, конечно, не скрипнуло под ногой крылечко, и не закудахтала курочка извещая о теплом яичке в сладостной деревенской тишине. Иван Алексеевич вышел навстречу свежим после утреннего душа в коричневой свежей рубашке, в рабочего вида, но чистых и глаженых зеленых брюках, в ковбойских полусапожках. Приветствуя меня, сравнительным взглядом взглянул на скромный мой «форд» возле своего «кадиллака» с телефоном. И понял, разумеется, что как хозяин, как собственник я ему не чета. И пригласил меня в дом.  

Семья сидела за столом в углу просторной гостиной, обставленной «как у людей». Меня встретили молчаливым любопЫТством. Встав, – они кратко помолились, тоже встав, я кратко помолчал. Завтрак был обильным. Блинцы румянились, истекали маслом и таяли во рту. Потом хозяйка, Вера Михайловна, подала вкусную и очень сытную жареную картошку. Когда принесли семейную яичницу из полутора десятка яиц, пришлось мне, извинившись, слегка отодвинуться от стола.  

Блинцы блинцами, яичница яичницей, но, впервые попав за молоканский стол, я поглядывал на сидящих и все решал про себя вопрос: русские или не совсем? Или, может, совсем нерусские?  

Иван Алексеевич, понимая, что тут он не только хозяин, но и в некотором роде гид, разъяснял положение. Всего детей — восемь, пятерых дочерей уже выдали замуж, и всех, слава богу, — за молокан. По-другому нельзя, но ведь женихов-молокан найти задача, да и дочерей надо так воспитать, чтобы других не желали.  

Двое сыновей, здоровые ребята с широкими бакенбардами на круглых щеках, сидели за столом. Отец представил: «Михаил, Иван». Иван учится в Лос-Анджелесе, к родителям приехал с невестой Таней, живой, симпатичной, черноглазой девушкой, из молоканской семьи. Еще одна Таня, единственная невыданная дочь, тоже сидела за столом.  

Что ж сказать — про себя, а не вслух, оглядевшись? Иван Алексеевич и Вера Михайловна походили на русских. А их дети и невеста сына были молодые американцы, даже не знавшие русского языка. И через пять минут отец, забыв о госте, Ивана звал Джоном, Михаила — Майклом. Дети молокан, они молча и почтительно сидели за столом, но я видел, что тягостно и неловко было им за отца, который играет какую-то роль перед незнакомым человеком из незнакомой России.  

Русские или не совсем? Вопрос наивный, даже несправедливый. Они родились здесь, это их родина. Какая смешная надежда, какая блажь — найти уцелевший островок России во Фресно! Удивляться надо не тому, что дети Ивана Алексеевича не знают русского языка, а тому, что сам он, в его 50 с лишним лет, сохранил язык отца с матерью, не такой, правда, чистый, как показалось поначалу, но все-таки...  

После завтрака, освободив молодежь, мы расположились с ним вдвоем на воздухе, в тени, у семейного плавательного бассейна, находящегося за домом. Тут, не под крышей, можно было и покурить. Поблескивала тихая вода, птички посвистывали, на кочергинской земле паслось с полсотни бычков с отпиленными рогами. Я захватил с собой магнитофон, чтобы записать говор молоканина и его историю.  

Хочется привести эту запись буквально, с сохранением произношения и тех странных русских слов, которые отразили фермерскую жизнь в калифорнийской долине Сан-Хоакин. Кое-какие из них нуждаются в пояснениях. Хлопок он иногда называет ваткой, майлы — это мили, дейри — молочная ферма, кроп — урожай, Филд — поле, рейл-карс — железнодорожные вагоны.  

— Иван Алексеевич, вчера меня очень привлек твой русский язык. Было радостно: так редко встречаешь в Америке человека, который говорит на чистом русском языке. Расскажи немного, как отец и мать сюда приехали, как здесь, в Америке, жизнь начиналась.  

— Я родился в 1921 году. Родители приехали из Закавказья, — как это называется? — Карская губерния. Родитель приехал в 1912 году. Он тут год поработал, деньги собрал и отослал, и мать приехала в тринадцатом году. Ага, они уже были женаты.  

— А работал он сначала где?  

— В Лос-Анджелесе и в этом, в Лонг-Бич. В Расеи они были фармистами, и он не полюбил городскую жизнь. И они тады всюду старалися, чтобы куда-нибудь на фарму. Сразу он выехал на фарму, доил коров, на дейри работал, и там, недалеко отседова, я родился. И он доил коров там, я думаю, год-два, и тады, может быть в двадцать первом или в двадцать втором, приехали вот сюды, в эту страну, во Фрезно. И зачали фармовать хлопок. В это время только зачиналося с хлопком. Компании давали заем, давали землю, в первый год он, может быть, восемьдесят акров посеял, а в тридцатом году, его я уже помню, у него, может быть, восемьсот акров было.  

— А землю, эти первые восемьдесят акров, как он купил? С помощью займа?  

— Ага. Компании давали. К примеру, произведут воду и рабочих звали: мы вот даем вам землю на выплатки. В году мы тут, во Фрезне, жили, и тады щена на ватку упала до шесть центов фунт, а он все потерял.  

— Это в депрессию?  

— Да, депрешн. Самый депрешн. И вот мы приехали в Бейкерсфилд, это страна, город маленький. И там мы десЯТЬ годов. Опять дело стало получше, вата поднялася, стали сеять картошки. И тады в сорок третьем году мы сюды приехали...  

Иван Алексеевич вздохнул. Видимо, нелегко давалось ему это объяснение на русском языке. И продолжил:  

— И в пятьдесят первом году родитель упокоился. Я думаю, ему было пятьдесят семь годов. Упокоился. От сердца. Тогда мы с братом начали фармовать пятьдесят майлов отседа. Называется Херман-Сити.  

— На отцовской земле?  

— Сначала, когда родитель еще был, триста двадцать акров было. От этих пор мы уже до трех тысяч акров дошли. Она, земля, была новая. Кусты такие. Мы произвели воду на нее. Трубы произвели.  

— Наверное, нанимали кого-то?  

— О, нанимали. Двадцать пять — тридцать рабочих, а когда убирать, к примеру, картошки, может быть, дыни, может быть, — до двести человек.  

— Рабочие в основном чиканос?  

— Да, чиканос. Много мексиканос работают.  

— Ну и пошло у вас дело?  

— Ага.  

— И сейчас в общем-то большое хозяйство?  

— Да. Считается крупной фармой. Есть фармы до ста тысяч акров. Гиффина фарма, во Фрезне, я думаю, самая большая. Есть, может быть, больше акров, если скотиной занимается. В горах, может быть. Но Гиффин каждый акр сеет, обрабатывает и поливает. Каждый акр полит. Вот за этим, я думаю, он самый большой. А приблизительно вот тут, где мы живем, возле Фрезно, тут у фармистов сорок — восемьдесят акров виноградника. Тут почти все фармисты сорок — восемьдесят, может, где сто шестьдесят. Когда ты выедешь отседа дальше, мы называем Вест-Сайд (Западная сторона), там уже большие фармисты. А первое заселение было тута.  

— Ты говоришь «фармисты» — это фермеры?  

—Может, это слово неправильно я говорю. На нашем наречии мы говорим: фармисты.  

— У нас говорят: фермеры...  

— Мы говорим: это наша фарма. А он — фармист. Нас наш родитель так научил.  

— Иван Алексеевич, расскажи немножко о своем хозяйстве.  

— Вкратце. Мы сеем округ восемьсот акров хлопка. Округ пятнадцать сот акров — ячмень. Двести акров — дыни. Округ пятьсот акров — картошки. Мы сеем картошки двести сорок двести пятьдесят акров в январе — феврале. Собираем их в июне — июле. А второй кроп мы сеем в августе и собираем, когда мороз ударит, прибьет ботву — в декабре, в январе. Скотина у нас. Немного. От пятидесяти до ста голов.  

— А кто покупает продукт? Каким образом вы его сбываете?  

— У нас есть — как называется? — пэкинг-хауз. Куда мы фрукты привозим, кормухи там, картошки. Высыпаем их в мешки, маленькие — в один мешок, большие — в другой мешок. И люди, большие компании приезжают и прямо купляют у нас. А рейл-карс мы отсылаем в большие города в Нью-Йорк, Лос-Анджелес, Сан-Франциско. На это компании есть. Они прямо приезжают и купляют.  

— Хозяйство у вас, видать, крепкое. А проблемы, трудности бывают?  

— О том бывают. Мы, фармисты, прошли самый трудный последние три-четыре года. Трудно было. Ведь тут, в Америке, сколько ты хошь сей. Вот, примеры, картошки на энтот год все сажают. Well, если много очень картошки, тада цена уходит вниз. У нас хлопка продавалась по 20 центов. Нам становится округ тридцать — тридцать два цента вырастить фунт ватки, а мы по двадцать продавали. So. Мы теряли деньги. Well, энтот год потеряешь, другой год потеряешь — банкир говорит: заем ты где берешь? Давай, давай!..  

Тут лента у меня кончилась, но мы еще долго сидели и разговаривали у бассейна. Нас не тревожили. Лишь однажды за стенкой, отгораживающей бассейн от двора, раздался сильный голос Ивана-младшего.  

— Dad, would уои cash me а check?  

Что означало:  

— Отец, ты мне чек наличными не оплатишь? Иван Алексеевич ответил: For how much?  

Что означало:  

— На сколько?  

Сын появился из-за стенки, вытащил из кармана чековую книжку, выписал чек, протянул отцу. Отец вытащил бумажник из заднего кармана брюк и отсчитал ему 20 долларов.  

У Ивана Алексеевича в разговор все чаще залетали англиЙские слова: Well... So.., Значит... Так вот... Как ни странно, именно эти слова выдавали известный уровень образованности, навык интеллигентной речи на английском языке. А вставлялись эти английские слова в тот речевой русский ряд, который взял Иван Алексеевич от своего малограмотного отца. Туды... Отседа… Тада... И многое другое, как мог убедиться читатель, было в этом ряду, углубляя контраст с телефонизированным «кадиллакоМ» и 3 тысячами акров земли.  

Контраст был броским, но обманчивым. Во-первых, материальная культура «кадиллака», купленная в автомобильном салоне, еще не гарантирует просто культуры, которая не покупается. Во-вторых, Иван Алексеевич, говоря по-русски, выглядел малограмотным мужичком, а в своей американской жизни был превосходным, надо полагать, фермером. Не мог не быть судя по результатам. По-русски он дико малограмотен, а его английская речь грамотна. Надо было бы поговорить с ним по-английски, чтобы лучше понять, как врос Джон Кочергин в американскую почву и что иллюзия — искать соотечественника по языковому признаку. Соотечественник — это прежде всего человек, озабоченный судьбами отечества...  

Молокане жмутся к своей религии. Она помогает им держаться кучно. Но жизнь капля за каплей подтачивает религиозные устои, и молокане Фресно, как сообщил мне Иван Алексеевич, уже думали перевести свои песнопения и молитвы на английский язык, чтобы доходили они до молодого поколения, не знающего русского языка, И даже попробовали. Попробовали — и ужаснулись: полная несуразица. Но что же дальше? Все-таки придется, наверное, привыкать к несуразице.  

Когда во Фресно заглядывают советские делегации — по линии сельского хозяйства, — Джон Кочергин предстает перед ними, удивляя своим русским языком и видом. Есть у него фотографии и благодарственные письма, из которых видно, что не я первым отведал блинцов в его доме. И сам он с Верой Михайловной бывал в Советском Союзе. Впечатления его — холодные, как у постороннего. Глядя на нас глазами фермера из долины Сан-Хоакин, где воду достают и с полукилометровой глубины, он замечает много бесхозяйственного и ему непонятного.  

— Чудно у вас. Речка рядом протекает, а пшеничка сохнет, если дождя нет.  

Колхозы его не прельщают:  

— Земля-то всех и ничья. Дай ее мужику, вели каждый четвертый мешок отдавать, и некуда вам продукты девать будет.  

Сам он с братом часть земли арендует у корпораций, которым из урожая отдает каждый девятый или даже восьмой мешок.  

Когда я, обращаясь к близким ему аргументам религии, говорю о безнравственности, в конце концов, о безбожности богатства, существующего рядом с бедностью и за счет бедности, он, усмехнувшись, отвечает готовой фразой:  

— Бедный к богу ближе, а без богатого кто бедному поможет?... Древо Кочергиных широко разветвилось в Америке. С зятьями и невестками, внуками и правнуками у покойного родителя и здравствующей родительницы насчитывается сейчас, со счета сбились, то ли 125, то ли 130 наследников. Чтобы напомнить друг о друге, собираются они каждый год в одну из майских суббот на шашлык в публичном парке на окраине Фресно.  

Случайно я попал как раз в субботу «семейного воссоединения». С Иваном Алексеевичем мы приехали в этот парк. На лужайке возле американских, на ножках, жаровен для приготовления шашлыка было человек тридцать. Не знай я, кто они, принял бы за обыкновенных американцев. Та же осанка, походка, жесты. И тот же говор. Мое появление не вызвало эмоций или большого любопытства, но создало некоторое досадное затруднение: надо было напрягаться, чтобы хоть пару слов сказать мне по-русски. Иван Алексеевич, очевидно устав от чрезмерного употребления русского языка, сдал меня на попечение главного шашлычника.  

Скоро я обнаружил: все чужое, включая пресный шашлык. И лишь два человека выделялись среди этой большой группы американских молокан: старший брат Федор Алексеевич, которому было уже под шестьдесят, и родительница, 80 лет, в чепце и длинном оборчатом платье, сухонькая старушка, в которой оставалось что-то нездешнее, от тех далеких времен и далеких мест.  

Я пробыл полчаса и уехал. Меня не удерживали. Родным дохнуло накануне, когда встретил Ивана Алексеевича. А теперь было грустно, словно кто-то обманул меня, но никто меня не обманывал, а был это типичный случай самообмана у русского человека, ищущего эхо родной земли и речи за границей.  

ЗЕРКАЛО  

УОТЕРГЕЙТА  

Джеб Стюарт Магрудер назвал свою автобиографическую книгу «Американская жизнь. Одна из дорог к Уотергейту». Одна дорога. Из многих. Есть смысл рассказать вкратце о начале этой дороги.  

Автор родился в 1934 году на Статен-Айленд — район Нью-Йорка, примыкающий к гавани и океану. Отец — владелец небольшой типографии, скромный бизнесмен. Дед разбогател на судостроении в годы первой мировой войны, потом был судим за финансовые злоупотребления и попал на полгода в тюрьму. Позор и разорение деда — как печальная семейная память и источник некой закомплексованности.  

Детские годы. Школа. Уильямс-колледж в штате Массачусетс. «Молчаливые» студенты начала 50-х. Армия и служба в Южной Корее. Диплом Уильямс-колледжа. Становление молодого бизнесмена с типичным деловым подходом к людям и жизни: «Я рано понял, что нравлюсь людям и что, если делаю им приятное, получаю обычно, что хочу... » Коммивояжер, торгующий туалетной бумагой. Служащий консультативной фирмы. Менеджер по рекламе в сети продовольственных магазинов. Заведующий косметическим отделом в универмаге. Владелец двух небольших косметических фирм. Разные города, почти всегда удачи, растущие заработки... Жена и дети (четверо)...  

То в Чикаго, то в Лос-Анджелесе добровольное участие в предвыборных кампаниях на стороне консервативных республиканцев, тяга к политике, пробуждение мечты о политической карьере: «Я получал больше удовольствия от продажи политического кандидата, в которого верил, чем от продажи бумажной продукции компании «Кроун Зеллербах» оптовикам Среднего Запада». Он толков, активен, контактен. В Калифорнии в 1967— 1968 годах помогает в предвыборной кампании Ричарда Никсона. Его заметили. В 1969 году, первом году никсоновского президентства, Джеб Магрудер получает предложение поступить на службу в Белый дом. «Вот он — тот случай, которого я ждал всю жизнь».  

Теперь 35-летний бизнесмен сбывает не бумажную продукцию, а image — образ президента США. Косметика — политическая. Вместо оптовиков — журналисты при Белом доме. Рынок сбыта — головы американцев.  

Из удачливого дельца получается удачливый политический карьерист. Его область — рекомендации по манипулированию общественным мнением. У президента плохие отношения с прессой. Президента допекают критики продолжающейся войны в Индокитае. Магрудер пишет: «У нас были свои проблемы в продаже программы Никсона». Как правило, проблемы не имеют никакого отношения к правде, к принципам. Одно из открытий Магрудера: «В правительстве граница между формой и существом, между образом и реальностью часто не видна... »  

1972 год. Ричард Никсон, подходя к концу первого срока в Белом доме, решает баллотироваться на второй срок. Джеб Магрудер получает важную должность — заместитель председателя Комитета по переизбранию президента. Его шеф, Джон Митчелл, покинул пост министра юстиции, чтобы возглавить предвыборную кампанию своего друга и бывшего партнера по адвокатской фирме в Нью-Йорке Ричарда Никсона.  

Вот, собственно, и вся дорога Магрудера к Уотергейту. Дальше — уже Уотергейт. И, за рамками книги, — семь месяцев тюремного заключения...  

Эта дорога к Уотергейту — не самая долгая и не самая заметная. Другой пример у всех перед глазами — Ричард Милхаус Никсон. Его отставка с поста президента США в августе 1974 года в результате развития уотергейтского скандала была не венцом, а концом почти 30-летней политической карьеры. Конец пришел вскоре после триумфа — переизбрания небывалым большинством голосов в ноябре 1972 года. После убийства Джона Кеннеди в 1963 году, после политической капитуляции Линдона Джонсона в 1968 году, отказавшегося баллотироваться на второй срок под давлением вьетнамского кризиса, злая ирония Уотергейта еще раз доказывает, что Белый дом — отнюдь не Олимп, каким он иногда видится издалека, и что громы и молнии мечут не только оттуда, но и туда. Между прочим, Никсон хотел председательствовать при праздновании двухсотлетия независимости Соединенных Штатов Америки и еще в 1969 году распорядился на носу своего президентского самолета написать: «Дух 76-го». Еще один пример рекламной спешки. Когда президентом стал Джеральд Форд, надпись исчезла. Дух 76-го? В 1976 году это все еще был дух Уотергейта...  

Не только изгибы и изломы судеб проступают в бездонном зеркале Уотергейта, не только жесткие, как на скорости удар о стенку, финиши карьер. Уотергейт — чрезвычайно емкая политическая метафора в современной Америке. Это многосложное явление, которому по величине и важности находят лишь одно сравнение — с Вьетнамом. «Вьетнам и Уотергейт — эти два кошмара будут тревожить нас всю нашу жизнь», — восклицает известный американский историк Артур Шлезингер.  

Метафоре и явлению дал название Уотергейт зримый, физический — полдюжины зданий, образующих фешенебельный административно-жилой комплекс в северо-западной части Вашингтона.  

Работая в Вашингтоне и будучи временным жителем американской столицы, я часто проезжал мимо этого Уотергейта и показывал его заезжим москвичам. Он вообще стал туристской достопримечательностью, и однажды, находясь в самолете, заходившем на посадку в Национальном аэропорту, я услышал наполненное иронией пояснение стюардессы: «Добро пожаловать в нашу национальную столицу, где находятся Белый дом, конгресс США, памятник Вашингтону, мемориал Линкольна, Пентагон и... Уотергейт».  

Уотергейт расположен на краю живописного, дикого, хотя и в городской черте, парка Рок-Крик, через автостраду от полноводного, красивого Потомака, текущего в приземистЫХ берегах. Закругленные, как кормовые части кораблей, выстУпают рядом с рекой внушительные и элегантные, благородного серого цвета дома, опоясанные палубами балконов. Красиво Лишь в крупных зубьях балконных оград есть что-то от гребня крепостной стены, и это нарушает романтический образ кораблей, добавляя красоте ощеренность.  

Ощеренность идет от богатства и сознания исключительности. Живут в Уотергейте высшие чиновники, сенаторы и конгрессмены, состоятельные люди, уже вырастившие детей и по тем или иным причинам переселившиеся в столицу; уотергейтские квартиры устраивают их больше, чем отдельные дома. Жил, кстати (или некстати), в Уотергейте и Джон Митчелл, ставший одним из главных героев скандала.  

Масса удобств. Принцип самообеспечения: ресторан французской кухни, пассажи с дорогими магазинами — филиалами парижских и нью-йоркских, супермаркет и винный погреб, аптека, салон красоты, отделения банков, свой отель для приезжих, бассейн для плавания, теннисные корты, подземные гаражи и т. д. В административных зданиях Уотергейта несколько посольств, преимущественно небольших арабских стран, а также адвокатские фирмы, консультативные конторы, офисы открытых и скрытых лоббистов...  

От Уотергейта все близко, кроме неспокойных, живущих своей жизнью негритянских кварталов. До Белого дома рукой подать. Госдепартамент еще ближе. По автостраде 10 минут до Капитолийского холма. И буквально в двух шагах — новая гордость столицы, болезненно переживавшей свой культурный провинциализм, Центр исполнительских искусств имени Джона Кеннеди, где сменяют друг друга на гастролях звезды первой величины зачастую они тоже останавливаются в уотергейтском отеле... На реке — спортивная база, скользят, услаждая зрение, восьмерки гребцов, вдоль берега — дорожка для велосипедистов и многочисленных любителей стряхнуть лишние фунты...  

Самообеспечению сопутствует самозащита, как это водится в американской жизни. Уотергейтский сеттльмент, оберегая безопасность жильцов и офисов, оснащен собственным контрольным телевидением с телеглазами в нужных и потенциально опасных местах, сигнальными системами, а также живыми охранниками. В 1972 году охранников поставляла частная фирма «Дженерал секьюрити сервис», одна из многих в процветающем бизнесе безопасности. Был среди них молодой чернокожий Фрэнк Уиллс, недоучка и неудачник, работавший где попало, часто вовсе без работы.  

И вот этот-то ночной сторож Фрэнк Уиллс в ночь на субботу 17 июня -1972 года вышел на вахту и... на рандеву с историей. Безмятежно совершая свой первый обход, в подвальном этаже одного из уотергейтских зданий он обнаружил незапертые двери, язычки их замков были прижаты клейкой лентой. Не придав значения незапертым дверям, Уиллс, однако, устранил непорядок, отодрав ленту и сунув ее в карман. При втором обходе ему пришлось удивиться: на тех же дверях в замках опять была клейкая лента. Ночной сторож вызвал полицию. На шестом этаже полицейские обнаружили и арестовали пять человек — в помещении Национального комитета демократической партии, с фотоаппаратами и устройствами для подслушивания. Они охотились не за добром, а за информацией. Не воры, а шпионы.  

Это событие в обширной уотергейтской хронологии, уже вошедшей в политические ежегодники и обеспечившей себе место в энциклопедиях, фигурирует как break-ins кража со взломом точнее шпионаж со взломом. Оно положило начало Уотергейту-скандалу.  

Кто мог угадать тогда размеры скандала?! Но уже в самом истоке, в биографиях пойманных пятерых, как в атомах, Проглядывали структура и происхождение того, что стало впоследствии Уотергейтом-явлением. Четверо из пятерых прилетели в Вашингтон из Майами. Это были завербованные, хорошо оплачиваемые ненавистники Фиделя Кастро и новой Кубы. Два кубинца, сбежавшие с Кубы, два американца, участвовавшие в попытке вторжения на Кубу весной 1961 года. Один из американцев и один из кубинцев — бывшие служащие ЦРУ. Мотивировки их были под стать биографиям. Они шпионили в штаб-квартире демократов, которые делят с республиканцами политическую власть в США, но их первая линия защиты — антикоммунизм. Они, видите ли, подозревали, что демократы, особенно их тогдашниЙ кандидат в президенты сенатор Джордж Макговерн, «мягки» к коммунизму. Проверяя подозрения, всего лишь не соразмерили свои ночные средства с благородной целью. Бес попутал, но ведь какой извинительный бес — патриотизма! Разве наказывают за бдительность, пусть чрезмерную? За усердие, пусть не по разуму, в охране Америки от «красных»? Кто бросит камень в таких ревностных патриотов?  

Но, кроме четверки заблудших овечек из Майами, был еще пятый — и главный — среди арестованных июньской ночью в Уотергейте. Его-то арест Джеб Магрудер называет «катастрофой». Пятый был Джеймс Маккорд — не из Майами, а из того дома по Пенсильвания авеню в Вашингтоне, где размещался Комитет по переизбранию президента Никсона под руководством Джона Митчелла. В этом комитете Джеймс Маккорд служил главным охранником, начальником службы безопасности. Шел выборный 1972 год, самая его политически жаркая серединка. И вдруг человек, следящий, чтобы и мышь не проскользнула незамеченной в штаб-квартиру республиканцев, пойман, яко тать в нощи, в штаб-квартире демократов. Как перепутал он места и роли? И тоже отставной сотрудник ЦРУ. Оттрубив там 19 лет, создал по выходе в отставку свою фирму платного сервИса в сфере безопасности. Нечто вроде «Дженерал секьюрити сервис», где служил Фрэнк Уиллс, только поменьше. От профессии у Маккорда универсализм: в одном месте сторожит, в другом тянет чужое.  

Демократы, конечно, потребовали расследования. Нити его быстро привели к Белому дому, но поначалу не к главным кабинетам, а к периферийным, к обитателям вроде бы случайным. К двум новым персонажам, похожим кое в чем на первых пять. Гордон Лидди когда-то служил в ФБР, «бойцовый петух», по определению Магрудера, авантюрист, работал под Джеймса Бонда, характерный пример взаимопроникновения и взаимодействия жизни и детективной литературы. Говард Хант, бывший агент ЦРУ, консультант Белого дома, из группы так называемых «водопроводчиков»: после публикации в 1970 году разоблачительных «документов Пентагона» о вьетнамской войне создали такую группу, чтобы найти и заделать щели, через которые из Белого дома просачивалась секретная информация. Хант не просто подражал Джеймсу Бонду. Он был «тоже писатель», во множестве плодил собственных шпионов, опубликовав более сорока детективных романов.  

Итак, вот она, уотергейтская семерка, которая первой попала на скамью подсудимых. Уотергейтские полузабытые пешки. До поры до времени они вызывают огонь на себя, признавая себя виновными, пытаясь оборвать нити расследования и прикрыть более крупные фигуры; впрочем, четверка из Майами вообще ничего не знает об этих фигурах. За молчание им тайно платят — из тех же обильных, многомиллионных предвыборных фондов, из которых сотни тысяч были отпущены на операции по «домашнему» шпионажу и саботажу. Первым заговорил Маккорд. Потом... Впрочем, нет смысла повторяться. В книжке Джеба Магрудера довольно подробно рассказывается, как по следам break-in пришел cover-up — второй и самый длительный этап Уотергейта, попытка утаить истину и уклониться от правосудия.  

Магрудер не скрывает своей брезгливой неприязни к Гордону Лидди, который числился юридическим советником Комитета по переизбранию и был организатором «грязных трюков»: Это неприязнь упорядоченного менеджера, поддавшегося авантюристу. Различия, конечно, есть, но они не мешали Митчеллу и Магрудеру санкционировать и финансировать авантюризм Лидди. Сходство сильнее различия. Уотергейт это одинаковый строй мышления.... Магрудер заканчивает свое повествование хронологическими рамками лета 1973 года. Он признал себя виновным и ждет приговора. До тюремного заключения спешит высказаться, одним из первых осознав долларовый потенциал уотергейтских историй. Впереди еще целый год скандала, но в Белом доме уже признаки распада, тонущего корабля, усиливающегося шкурничества. Прежние категорические опровержения сменились неохотными отступлениями под натиском новых и новых доказательств, вынужденными отставками Боба Холдемана и Джона Эрлихмана, ближайших помощников президента, затягиванием в ненасытную воронку Уотергейта «всей президентской рати» (заглавие книги Карла Берстайна и Боба Вудворда, двух репортеров из газеты «Вашингтон пост», которые первыми раскрыли многие уотергейтские секреты).  

Второй год, не освещенный в записках Магрудера, принес самые драматические этапы, о которых надо напомнить. Уотергейт становится осью, на которой вертится жизнь политической Америки, не говоря уж о Вашингтоне. Телевизионщики неотлучно дежурят у здания федерального суда... Перед судьей Джоном Сирикой нескончаемой чередой проходят виднейшие чиновники — свидетелями или обвиняемыми, — привлеченные по уотер_ гейтским делам... Дел этих все больше... Назначение, а затем смещение Никсоном за непокорство специального прокурора Арчибальда Кокса... Дознания Леона Джаворски, нового специального прокурора, бульдожьей хваткой вцепившегося в Белый дом... Слушания в сенатской комиссии Сэма Эрвина доставляют участников Уотергейта на телеэкраны миллионов американских домов — на целые недели... Свидетель Александр Баттерфилд нечаянно открывает поразительную тайну: в кабинете президента и в некоторых других помещениях Белого дома, оказывается, давно действует система автоматической магнитофонной записи всех разговоров: она установлена по распоряжению самого Никсона в расчете на мемуары и историю...  

Многомесячная тяжба вокруг записей: специальный прокурор и конгресс требуют пленки, связанные с Уотергейтом, президент упорствует... «Скандал века»... Подозрения публики... Небывалое падение престижа президента... Палата представителей приступает к импичменту — процедуре отлучения президента от власти за действия, противоречащие конституции... Президент вынужден открыть допуск к магнитофонным записям, но не ко всем... Обнаруживаются пропуски — в самых «интересных» местах... В очередном телевизионном обращении к нациИ Ричард Никсон категорически заявляет: «Я не плут! » Однако свидетельства находят в магнитофонных записях, самых оберегаемых, отданных последними: знал, скрывал, плутовал... 9 августа 1974 года последняя, самая мощная бомба Уотергейта — отставка президента, первая за 200 лет существования США… Последние вымученные улыбки, прощальные взмахи рук, последний взлет президентского вертолета с Ричардом никсоном на борту с Южной лужайки Белого дома... Джеральд Форд, произнеся присягу, заступает на пост...  

Что было бы, если бы сторож Фрэнк Уиллс не сделал в ТУ ночь второго обхода? Если бы совершил его на час позже? остался бы Ричард Милхаус Никсон, 37-й президент США, в Белом доме до 20 января 1977 года, если бы неизвестный ему молодой чернокожий сторож проявил бы 17 июня 1972 года невнимание к своим обязанностям, за исполнение которых получал весьма скромное вознаграждение? Праздные вопросы. Им суждено остаться без ответа. История, как и человеческая жизнь, не признает сослагательного наклонения. История многовариантна лишь в нашем живом воображении, но в действительности имеет всего один — случившийся — вариант, задним числом утверждая случившееся как единственно возможное. Правомочнее другой вопрос: что было раньше — событие или явление? Событие, случившееся в Уотергейте, вызвало к жизни явление Уотергейт или наоборот? По-моему, «наоборот». Уотергейт мог прийти под другим названием. Событие (и его название) зависело от случая, но в явлении, родившемся раньше события, проглядывают закономерности послевоенного развития Америки. В известном смысле Уотергейт оказал услугу истории, выявив и обнажив эти закономерности.  

О пожаре Москвы 1812 года, захваченной французами, Лев Толстой писал: «Москва должна была сгореть вследствие того, что из нее выехали жители, и так же неизбежно, как должна загореться куча стружек, на которую в продолжение нескольких дней будут сыпаться искры огня». Это толстовское рассуждение приходит на ум, когда думаешь о причинах Уотергейта. Только вместо искр огня от солдатских костров и кучи стружек, с которой Толстой сравнивает «деревянный город», надо подставить долголетие и инерцию «холодной войны», «охоту за ведьмами», не похороненную вместе с сенатором Джозефом Маккарти на тихом кладбище в висконсинском городе Эплтон, манию подозрительности, перенесенную с международной арены на арену внутриполитической борьбы, культ ЦРУ и ФБР, из которых сделали безупречные патриотические святыни, «электронный шпионаж» как национальное хобби, облегченное лидерством в области компьютеризации и миниатюризации. (Кому не известно, что прикладными чудесами Н ТР в Америке оснащены и сонмы частных детективов, отныне избавленных от унизительного подглядывания в замочную скважину, и корпорации, не без корысти интересующиеся состоянием дел у соседа, и т. д. и т. п. Как советский журналист в Вашингтоне, я могу уверенно предположить, что стук моей пишущей машинки даже в поздний час отдается в чьих-то уполномоченных ушах или впрок ложится на Магнитофонную ленту. )  

Эта аккумуляция, материальная и психологическая, должна была дать Уотергейт в той или иной форме, под тем или иным именем. Явление было наготове, оно лишь ждало события, чтобы обрасти плотью фактов, лиц, интриг, судеб, разоблаченных тайн, судебных процессов.  

Когда Уотергейт ставят рядом с Вьетнамом, речь идет не просто о сопоставимых по величине американских кризисах, но и о связи между ними. Это две кульминации послевоенного развития Соединенных Штатов, их политики. Вьетнамская авантюра — внешнеполитическая кульминация, подорвавшая «самонадеянность силы», отбившая охоту и упоение, с которыми американский империализм брался за роль мирового полицейского. Уотергейтский скандал — это своеобразная внутриполитическая кульминация. Методы «холодной войны» были взяты на вооружение внутри страны, в борьбе за Белый дом, в соперничестве двух буржуазных партий, выросших из американской политической системы, верных ей и отражающих ее. Братом-близнецом мирового жандарма стал домашний шпион, сующий нос не только к коммунистам, не только в антивоенные и леворадикальные организации, но и в штабы и офисы партнеров-соперников по двухпартийной системе. Подозрительность, почти маниакальная ненависть к критикам вьетнамской войны, к прессе и либералам, лихорадка вечного кризиса — это атмосфера «осажденного Белого дома» неплохо передана Магрудером.  

Все аспекты Уотергейта-явления перечислить трудно. Но два-три хотелось бы отметить. «Так же как Вьетнам страшной ценой научил нас видеть пределы нашей мудрости и силы в международных делах, — пишет историк Шлезингер, — так и Уотергейт научил нас — за более низкую цену — видеть пределы мудрости и власти президентского поста». Мысль верная, хотя опять следует добавить: Вьетнам и Уотергейт нужно не только сравнивать, но и связывать. Во вьетнамскую трясину Америка влезла посредством президентских акций. К конгрессу за санкциями Белый дом обращался редко и получал их вначале легко. Чем дольше и тяжелее становилась война, тем критичнее был конгресс и тем чаще Белый дом действовал в обход конгресса, без его ведома, вопреки ему и даже обманывая его. Эту самую долгую, так и не объявленную конгрессом войну прозвали «президентской». Она резко поставила вопрос о непомерной, опасно гипертрофированной власти президента, которая объяснялась и оправдывалась государственными нуждами эпохи ракетно-ядерного противостояния двух систем. При Никсоне, который вызывающе пренебрегал волей конгресса, заговорили уже об «имперском президентстве».  

Уотергейт-явление возник на этом фоне соперничества законодательной и исполнительной власти. Это реванш конгресса, демонстрирующий новое, напряженное равновесие между Белым домом и Капитолийским холмом. Объективно такой реванш был облегчен атмосферой международной разрядки первой половины 70-х годов. Только в условиях ослабления конфронтации, когда противники начали покидать окопы «холодной войны», когда угроза ядерной войны была смягчена, правящая Америка могла позволить себе роскошь публичного сведения внутренних счетов на высшем уровне.  

Послеуотергейтские расследования незаконных действий ЦРУ и ФБР по-своему подтверждают эту мысль. Ведь тайные обыски, провокации, саботаж — вся эта практика «домашнего» шпионажа не нова. Как выявила сенатская комиссия Фрэнка Черча, этим занимались почти при всех послевоенных президентах Америки — Эйзенхауэре, Кеннеди, Джонсоне. У них были, можно сказать, свои Уотергейты, но без имени и огласки. При Никсоне «лишь» продолжалась заведенная практика. Но время, международный и внутренний климат стали иными. «Уотергейтских заговорщиков» схватило за руку само время, изменившаяся Америка.  

Уотергейт оказался неожиданным, последним кризисом Ричарда Никсона» человека, у которого было много взлетов и падений, неожиданным итогом противоречивого развития этого политического и государственного деятеля. В конце 40-х и начале 50-х годов молодой конгрессмен сделал—молниеносную карьеру, участвуя в антикоммунистической истерии. Репутация «ястреба» и узколобого консерватора долго оставалась за ним, вызывая стойкую неприязнь не только прогрессивных, но и либеральных американцев. Но и он рос, и он менялся вместе со временем. Оказавшись в Белом доме, достаточно трезво подходил к проблемам нормализации и улучшения советско-американских отношений на основе принципов мирного сосуществования. Внес свой вклад в развитие процесса международной разрядки.  

Но прошлое не так-то легко отпускает нас. Крестник «холодной войны» не умер, продолжал жить в Никсоне — неразборчивый в средствах, не гнушающийся обманом, подозрительный. Он выплыл и был мстительно наказан в ходе уотергейтского скандала.  

Кроме кабинетов следователей и залов суда есть еще одно место, где встречались и продолжают встречаться все участники уотергейтского дела, правые и виноватые, обвинители и обвиняемые, судьи и подсудимые. Это место — книжный рынок. Сначала Уотергейт кормил газеты и журналы, напечатавшие о нем миллиарды слов. Потом, одну за другой, стали издавать книги. Их вышли десятки, создав кризис перепроизводства — перенасыщенность рынка, зевота читателя, отработанность сенсации.  

Одно время на полках текущей политической литературы Уотергейт потеснил все остальное. Профессорские попытки серьезного анализа соседствовали с репортажами, написанными в манере детектива, вроде уже упоминавшейся книги «Вся президентская рать»; она долго числилась в списке бестселлеров, была экранизирована — роль двух вашингтонских репортеров играли известные киноактеры Роберт Редфорд и Дастин Хофман. Вышла книга специального прокурора Леона Джаворски, вернувшегося к адвокатской практике в Техасе. Поразительно много книг написано самими «уотергейтскими заговорщиками». Каждый спешил поведать о своей дороге к Уотергейту. Писали и пишут в ходе судебного разбирательства, в ожидании приговора, в местах заключения, дописывают, выйдя из этих мест, зная, что дорого яичко к Христову дню и что время — деньги, демонстрируя, что у американца расстояния коротки не только между словом и делом, но и между делом (типа уотергейтского) и словом (печатным).  

Публикуется Джеймс Маккорд, никогда не бравшийся за перо. Говард Хант является в суд, держа в руке — для телекамер и соответственно бесплатной рекламы — новый свой роман, поспешно выпущенный, пока он был за решеткой. В бестселлеры попадают воспоминания Джона Дина, юридического советника Белого дома, который первым заговорил о причастности человека в президентском Овальном кабинете. Пока Дин отбываал свой срок (небольшой, как, впрочем, и у всех остальных), его жена Морин успела издать историю своей жизни. Ее книга продавалась даже в универмагах, рекламировалась на газетных полосах рядом с модами очередного сезона; в универмаге «Вудворд энд Лотроп», в трех шагах от моего вашингтонского жилья, дамы-покупательницы стояли в очереди за автографами «уотергейтской жены». Толстый том «Рожденный вновь» — издал Чарльз Колсон, доверенный советчик Никсона, «злой гений» Белого дома, семь месяцев отсидевший в тюрьме. Джон Эрлихман, бывший главный помощник президента по внутренним делам, отрастил писательскую бороду, опростился, переехав на жительство в Аризону, и написал роман «Компания» — о Белом доме, секретах ЦРУ, вымышленном президенте Ричарде Монктоне, в котором легко угадать прототип.  

Кто не писал книги — читал лекции или давал интервью. Среди зарабатывающих на Уотергейте был и бывший ночной сторож Фрэнк Уиллс. Как «историческим символом» им торговал чернокожий адвокат Дорсей Эванс, кладя себе в карман четвертую часть гонораров. Терзаясь отсутствием постоянной работы, Уиллс ездил по Америке, выступая перед негритянскими аудиториями с платными рассказами об уотергейтской ночи, клейкой ленте, незапертых дверях. Продавал набор цветных фотоснимков самого себя на фоне знакомых зданий, цена — один доллар. Даже за интервью с Уиллсом была установлена такса: 300 долларов с телевизионщиков, 50 — с газетчиков.  

При этом адвокат Эванс жаловался на неравенство черных. Еще бы! Бобу Холдеману, главному помощнику Никсона, телевизионная корпорация Си-би-эс отвалила за интервью десятки тысяч долларов. Гонорары за популярные книги об Уотергейте исчисляются сотнями тысяч долларов. Лекторы тоже не в обиде. Рон Зиглер, бывший пресс-секретарь Белого дома, Джон Дин и другие, выступая в университетах, брали по 3—4 тысячи долларов за «лекцию». Эти гонорары в конце концов вызвали гневные разговоры об «окупаемости преступлений». Один профессор написал в «Нью-Йорк таймс», что «уотергейтским злоумышленникам», когда они выступают в университетах, платят больше, чем нобелевским лауреатам.  

Такие протесты принимались моралью, но отвергались действительностью. В Америке известность — всегда капитал. Чем она скандальнее, тем больше на нее спрос и тем, следовательно, она прибыльнее. Это в природе «массовой культуры». Это особая алхимия американской жизни, которая и грязь превращает в золото. Ироническая гримаса Уотергейта: известнейший из скандалов стал скандалом самым прибыльным. Доллар — общее поле, на котором его участники встречались как подданные одного короля и служители одного культа. Коммерческому расчету не мешало даже раскаяние.  

Тут мы возвращаемся к Магрудеру (кстати, его жена Гейл тоже стала одной из уотергейтских писательниц). В ожидании суда и тюрьмы он намеревался совершить лекционное турне, но судья Джон Сирика подсудимому читать лекции запретил. Пришлось искать иные жанры. Так возникла идея о книге, а потом и сама книга Магрудера, одна из первых об Уотергейте.  

Типичное дитя буржуазной Америки, Магрудер ни разу не забывает упомянуть, сколько тысяч долларов в год получал он там и тут, восходя по лестницам частного бизнеса и государственного аппарата. Цифрами обозначается его успех в жизни. Лишившись правительственного жалованья, Магрудер, как и другие, саму уотергейтскую историю превратил в источник добывания средств к существованию. Справедливости ради, отметим, что у него не было выбора. Как и другие участники громких уотергейтских процессов, вчерашний влиятельный бюрократ стал жертвой адвокатов, взимающих многотысячные гонорары. (Позднее, выйдя из тюрьмы, Магрудер поделился злым недоумением: «Я все еще никак не пойму, почему ушло сто тысяч долларов на то, чтобы признать себя виновным». )  

Нелишней будет и другая оговорка. Коммерческая эксплуатация темы не означает, что уотергейтская литература лишена общественной полезности. В лучших образцах она дает и немало информации критического содержания, и пищу для размышлений об американской жизни.  

В уотергейтской цепи Джеб Стюарт Магрудер являл собой важное звено — между исполнителями «грязных трюков» типа Гордона Лидди и стратегами, из которых ближайшим к нему был Джон Митчелл, председатель Комитета по переизбранию, друг и партнер президента Никсона. Это была хорошая точка для наблюдения, сбора материала и последующего написания уотергейтских мемуаров.  

Магрудер был не только свидетелем, но и участником. Присутствовал на тайных совещаниях, заложивших уотергейтскую бомбу замедленного действия. Дважды возил Лидди к Митчеллу и в кабинете министра юстиции принимал участие в рассмотрении предложений авантюриста, заведомо нарушающих закон. В специальной папке под названием «Джемстон» Магрудер хранил донесения Лидди о нелегальных «вторжениях» в штаб-квартиру демократической партии, записи подслушанных разговоров. После задержания полицией «уотергейтских взломщиков» началась «новая реальность», и Магрудер эпизод за эпизодом описывает «двойную жизнь», которой жил не только он, но и Митчелл, и другие люди из окружения президента, публично отвергая причастность к случившемуся, втайне заметая следы, сочиняя и репетируя сценарии лжесвидетельства.  

Круговая порука продержалась недолго. Когда тучи сгустились, началось откровенное шкурничество, каждый старался отвести громы и молнии от себя и направить их на сослуживцев. Самопожертвование не числилось среди добродетелей «уотергейтских заговорщиков». Чувствуя, что его вот-вот предадут и выдадут, Магрудер наносит упреждающий удар, признает себя виновным, дает показания против Дина и Митчелла...  

Любопытен сам автор книги, его, пусть вынужденная и самозащитная, откровенность, набросанные им закулисные картины Белого дома. Понимая, что Уотергейт— это прощание с политической карьерой и разрыв с прошлым, Магрудер смотрит на прошлое с долей сожаления, но без иллюзий, критично. Стиль его канцелярски суховат, но не лишен временами выразительности и иронии. Иронично даже это, внешне спокойно-эпическое, название — «Американская жизнь», — которое можно было бы перевести и как «Одна американская жизнь». Вначале я вкратце говорил об этой жизни, которая в общем-то легко и гладко шла своим путем к Уотергейту. Шла под прагматическим двигателем выгоды и честолюбия, без духовных вопросов, запросов и кризисов, в механическом ритме, позволяющем без труда приспосабливаться к новым городам и положениям, к новым знакомым, с легким перескоком из бизнеса в политику, причем большую, делающуюся в Белом доме, с отсутствием твердых взглядов, с готовностью к любым поручениям...  

В этой американской жизни посторонний взгляд, пожалуй, увидит больше, чем взгляд американца. Для американца все здесь — норма. Норма не только этот легкий перескок из калифорнийской косметической фирмы в Белый дом, но и то, что новая работа Магрудера по глубинной своей сути весьма походила на старую. У американской политики метод коммерческой рекламы. Избиратель — это покупатель, а политик, ищущий выборной должности, — это продавец, предлагающий вместо товара самого себя. Отношения между ними — это отношения купли-продажи. Вот Магрудер, назначенный в Комитет по переизбранию президента, с воодушевлением, которое потом сбил Уотергейт, пишет: «Мы хотели научной кампании». И поясняет примером, что он понимает под такой, называемой политической, наукой: «Следует ли президенту улыбаться или выглядеть серьезным на плакате, адресованном молодежи? » Улыбается ли сам Магрудер, приводя этот пример? Нет, он вполне серьезен. В его представлении, типично американском, это действительно наука — уравнивать и даже менять местами сущее и кажущееся, подчинять все, в том числе и истину, интересам охоты за голосами избирателей. Для справки: Боб Холдеман, считавшийся правой рукой Никсона, несколько его помощников, а также пресссекретарь Рональд Зиглер попали в большую политику прямиком из недр крупнейшей в США рекламной фирмы «Джей Уолтер Томпсон».  

Холдеман... Эрлихман... Колсон... Дин... Критическими штрихами Магрудер создает портрет «всей президентской рати». Этот портрет заставляет задуматься: на высоком месте мелкая игра честолюбий, карьеристские интриги, тайная и явная неприязнь друг к другу, соперничество за благосклонность «хозяина», подножки и удары ниже пояса. А фон — «перманентный кризис» и перманентный психоз, при котором всюду видятся уже не просто Политические оппоненты, а смертельные враги — в антивоенном движении, в сенаторах Кеннеди и Маски, в газетных обозревателях и т. д. и т. п.  

Магрудер был слишком близок к событиям, чтобы общим взглядом окинуть Уотергейт-явление. Но частную причину он указывает верно: «План Лидди был одобрен из-за климата страха и подозрений, который создался в Белом доме, из-за атмосферы, которая шла от самого президента... »  

Уотергейтский скандал породил много надежд и цинизма, разговоры об очищении и еще большее безверие относительно системы и политиков. Послесловие к Уотергейту писала сама американская жизнь. Оно получилось длинным и мозаичным. Кроме прочего специальные комиссии конгресса детально расследовали деятельность ЦРУ и ФБР, вскрыв массовые факты нарушения закона, слежки, тех же «взломов», провокаций, а также использования этих спецслужб в своих личных целях практически всеми послевоенными обитателями Белого дома. Длинную тень Уотергейт отбросил на 1976 год — год президентских выборов: протест американцев против вашингтонской бюрократии, усиленный уотергейтским скандалом, сказался во внезапном взлете такого политического аутсайдера, как бывший губернатор штата Джорджия Джимми Картер, избранный президентом США.  

Одни видели в уотергейтской истории исключение и отклонение от нормы и объявляли общественной добродетелью уже сам факт разоблаченного общественного порока. Другие упрекали соотечественников в короткой памяти, напоминая об Уотергейтах прошлого и доказывая, что коррупция — вечная спутница Америки. Не вовлекаясь в этот спор, отмечу бесспорное: Уотергейт стал зеркалом, в котором увидела себя политическая Америка наших дней.  

 

ДВУХСОТЛЕТИЕ  

1  

Если верить макету в музее города Нью-Йорка, южная оконечность острова Манхэттен, где сливаются воды двух рек — Ист-Ривер и Гудзона и где открывается широкий вид на гавань, была когда-то буколическим местом: деревянные домишки, игрушечные пушчонки форта. И простор, на котором легко примыслить травку и овечек. Люди на макете не обозначены, но на заре нью-йоркской истории их было столько, сколько сейчас поместится в одном, от силы — двух больших жилых домах города, как никакой другой, пораженного болезнью гигантомании.  

Прародителям Нью-Йорка нынешней южной части Манхэттена, конечно бы, не узнать. Здания теснятся и десятками этажей лезут в небо, состязаясь за место под солнцем и спасаясь от шумного хаоса на земле. Тихо на Гудзоне и Ист-  

Ривер, пассажирское и грузовое судоходство в упадке, но вдоль берегов ревут бессонные автострады. Огромные оранжевые паромы отваливают от Манхэттена на Статен-Айленд. Круглые сутки раскрыты четырехугольные зевы длиннющего тоннеля, проглатывающего тысячи авто, спешащих в Бруклин, и выбрасывающего другие тысячи, приехавшие в Манхэттен. Сценки сверхурбанизма... Полусумасшедшая жизнь людей — в вечной спешке, на скорости и нервах, среди металла и бетона машин, мостовых, зданий.  

И тут же, из Бэттери-Парк, где хранятся реставрированные коричневые стены старого форта, видна в гавани уменьшенная расстоянием зелено-бронзовая статуя Свободы, протянувшая руку с факелом. Когда-то ее поставили как приветствие иммигрантам в самых известных морских воротах Америки. Но теперь в Америку летают, а не плывут. Реактивная авиация отбила у судоходных компаний пассажиров, а у статуи Свободы — пропагандистский хлеб. В гавани статуя выглядит сиротой. Зачем ее там поставили? Те, кого приласкала американская свобода, не могут по-американски фамильярно хлопнуть статую по плечу. Тем, кого обманула, трудно свести с ней счеты: она не только громадна, но и отгородилась водным барьером. Глядя на нее из Бэттери-Парк, обманутые могут лишь бессильно сжимать кулаки на манер Евгения из пушкинского «Медного всадника»...  

Америка богата символами. Вдвойне — для журналиста, ищущего образ и сравнение, чтобы зримо передать читателю незнакомую действительность. Я не случайно начал свои заметки с кратенького описания южной оконечности острова Манхэттен — Даунтауна, как называют его нью-йоркцы. 4 июля 1976 года, в день двухсотлетия независимости Соединенных Штатов Америки, там было много людей и много символов.  

Автомобиль на день свергли с престола, закрыв ему путь в Даунтаун деревянными козлами полицейских барьеров. Толпы запрудили тротуары и мостовые, чахлые скверы и площади, влекомые Зрелищем, тем с большой буквы Зрелищем, которое требуют, как Хлеба. В гавани, сверкавшей под солнцем, символом имперской военной мощи темно серела громада авианосца «Форрестол», временно превращенного в мирную трибуну для почетных гостей во главе с президентом Джеральдом Фордом. Мимо авианосца шли парусные суда из разных стран — предмет восторга и ностальгии, своеобразный зов предков, которые под парусами добирались до Америки, записав этот первоначальный факт в историю и в гены нации иммигрантов.  

Нью-Йорк — это современный Вавилон, где разноязычные племена научились говорить на одном языке — доллара, и вавилонскую башню достроили — для корпораций и банков. Но башни, называемые небоскребами и вмещающие штабы большого бизнеса, были заперты в праздничный день 4 июля. Ни словом не выдавало своих страстей и секретов массивное старое здание Нью-Йоркской фондовой биржи на углу Уолл-стрит и Брод-стрит. Самые именитые из хозяев Даунтауна, обдуваемые свежим ветерком, были на борту «Форрестола», уступив душные ущелья улиц пестрому нью-йоркскому люду. На деревянных помостах и прямо на мостовых крутились карусели народных фестивалей, напоминавших об оставленных за океаном этнических корнях. По-своему танцевали и пели разные американцы — немецкие, польские, итальянские, еврейские, ирландские, пуэрто-риканские, китайские, японские, филиппинские и т. д. Не было, помнится, лишь фестиваля американцев английских: выходцы из Англии как бы и считаются американскими американцами, отобрав титул подлинных американцев у индейцев,. которые теперь все громче напоминают о своем первородстве на этой земле...  

Толпы, толпы... Символы, символы... Не боясь стать символом беззастенчивой коммерции, торговцы под юбилей вдвое вздули цены на пиво и прохладительные напитки, сосиски и арбузы. Хлынув через край больших решетчатых мусорных корзин, символом обильных отходов и отбросов «потребительского общества», тротуары и мостовые засыпали консервные банки из-под пива кока-колы, бумажные пакеты и салфетки, одноразовые синтетические стаканчики...  

Это и осталось, когда погас щедрый праздничный фейерверк и усталые толпы разошлись с помрачневших, имеющих недобрую славу улиц, — тонны мусора в Даунтауне. Как ни высоко вознеслась над городом обзорная площадка 110-этажного Всемирного торгового центра, нового грандиозно-изящного украшения Нью-Йорка, и с нее отчетливо были видны эти уникальные скопления мусора. Это был самый широкий из юбилейных символов — растущие горы мусора возле растущих этажей небоскребов. Речь, конечно, идет не о 200 миллионах тонн лишь твердых отходов, которые каждый год Америка отправляет на свои свалки. Нет, речь о символической амплитуде американской цивилизации...  

У этой амплитуды десятки и сотни выражений. В юбилейное лето славный ее конец закинули, например, на Марс. Автоматическая станция «Викинг-1», безукоризненно совершившая посадку после 11-месячного путешествия, передавала в калифорнийский город Пасадину прекрасные цветные фотоснимки «красной планеты» и, беря пробы грунта, научно выясняла давно интригующий землян вопрос: есть ли жизнь на Марсе? И в то же время, демонстрируя, к примеру, другой, бесславный, конец, американской амплитуды, гремел на всю страну «секс-скандал» в Вашингтоне. Одна белокурая секретарша, ссылаясь на свой, оказавшийся немалым опыт, обличала ряд почтенных законодателей с Капитолийского холма не только в покупке любви на деньги налогоплательщика, но и в использовании секса, как разменной монеты, в своих политических сделках.  

Продолжим сравнение. По случайности «Викинг-1» опустился на Марс ровно через семь лет после того, как на Луну высадился первый десант с Земли — Нил Армстронг и Эдвин Олдрин. Какая, однако, разница в общественном приеме! Ученых возмущало невнимание публики к «Викингу». Публика здесь приучена глотать сенсации, не очень задумываясь, какие они. Порнографические откровения героини «секс-скандала», попавшие в газеты, а также молниеносно выпущенные в виде книги, ставшей бестселлером, вызвали больший интерес, чем крупное достижение американских ученых.  

Когда пишешь о другой стране и другом народе, живущем другой жизнью в условиях другой социально-политической системы, конкретные примеры хороши своей наглядностью и предметностью. Они еще и полезны — как пробы грунта на Марсе, взятые автоматической рукой «Викинга».  

Возвращаясь к празднованию американского двухсотлетия в Нью-Йорке, приведу еще один пример, тоже из частных и тоже, однако, не лишенный общего интереса. После парада, фестивалей и фейерверков нью-йоркские газеты больше всего удивлялись тому, что, хотя шесть миллионов человек собрались в Даунтауне и высыпали на берег Гудзона, все прошло спокойно, без грабежей и убийств, без перестрелок между бандитами и полицейскими, без новых рекордов городской уголовной хроники. Удивляются — необычному. Нью-Йорк не удивить нечеловеческими измерениями небоскребов, гигантским уверенным шагом висячих мостов через реки и проливы, товарами на все вкусы в магазинах и интернациональным меню тысяч ресторанов и кафе. Это обычно и привычно, как июльская духота, как автомобильные пробки в районе торговых улиц, как мюзиклы на Бродвее.  

А элементарному в Нью-Йорке удивляются — суточному перерыву в бесконечной страшной летописи преступности, спокойствию и порядку в толпе, отсутствию тревоги у человека, вышедшего вечером подышать на улицу. И это тоже амплитуда американской цивилизации. Она первой создала многомиллионные города, аккумулировала в них небывалые материальные ценности — и первой бросает эти города, испугавшись их, убегает ради безопасности и спокойствия в комфортабельный идиотизм пригородов, где люди общаются не друг с другом, а с телевизором.  

Год назад Нью-Йорк очутился на грани банкротства. Нечем стало платить муниципальным служащим, не было денег для выполнения финансовых обязательств по городским займам. Нью-Йорк стоял с протянутой рукой в коридорах власти в Вашингтоне, драматически символизируя и кризис больших городов, и ту, порочную и привычную, систему приоритетов, когда у конгресса и Белого дома легче выпросить деньги (и много больше денег! ) на новую атомную подводную лодку «Трайдент», чем на спасение американской городской цивилизации. В последнюю минуту президент и конгресс все-таки спасли город от банкротства. Надолго ли? Ведь плачевное муниципальное положение Нью-Йорка — это лишь промежуточный итог конфронтации бедности и богатства. Конфронтация усиливается по мере того, как город темнеет (больше трети населения — небелые жители) и беднеет в волнах новой иммиграции (в последние годы преимущественно пуэрто-риканской), а бизнес, вслед за белыми состоятельными жителями, бежит в пригороды, подрывая муниципальную налоговую базу. А ведь Нью-Йорк — лишь одна ячейка разделенного общества, которое всей жесткой работой механизма частной инициативы обучает своих членов быть каждому за себя, чем бы это ни грозило другим и общему благу, как бы самоубийственно это ни оборачивалось в конечном счете против многих из исповедующих такие принципы непросвещенного эгоизма. Нью-Йорк — лишь одна из ячеек общества, где обостряются социальные, расовые, этнические конфликты.  

С Декларацией независимости, двухсотлетие которой празднуют американцы, связана и неписаная American Dream Американская мечта, и многие американские мифы. Так писали в Декларации независимости провозглашая от имени зарождавшейся нации неотъемлемые права человека на жизнь, – свободу и стремление к счастью. Не это ли «Мы» положило начало мифу о единстве нации? Вопреки 200-летним очевидностям буржуазные политики и ученые о разделенности американской нации говорят как о явлении временном и кризисном, а о единстве — как о вечном и естественном. Такие рассуждения входят в состав юбилейного елея. Но в наш скептический век елей не пользуется популярностью. Фактов им не замазать. Разделенность и отчужденность — естественные спутницы американского общества.  

Был среди тысяч других и такой проект к двухсотлетию: 4 июля протянуть, взявшись за руки, человеческую цепь во всю ширину Северо-Американского континента, демонстрируя единство и братство американцев. Тут было что-то и от американского барда Уолта Уитмена, воспевавшего человеческое братство, и от обычая нынешних борцов за гражданские права; это они на своих митингах берутся за руки, запевая гимн солидарности «Мы преодолеем». Проект сорвался — из-за нехватки средств, из-за плохой организации. Но главное — из-за утопичности самой прекрасной идеи: нет в Америке этой единой человеческой цепи.  

2  

200 лет более чем веский повод для оглядки, для напоминания о тех из американских амплитуд, которые можно назвать историческими. В них — динамизм американского капитализма, талант организованности и эффективности, заложенный в американском характере, умение добиваться быстрых экономических результатов, равное в условиях жестокой конкуренции умению выжить и преуспеть, безжалостное отбрасывание всего мешающего при каждом новом рывке вперед, при каждой новой попытке выйти из мучительных кризисов, даже если это все судьба тысяч и миллионов людей, человеческий материал, ставший ненужным и подлежащий списанию в утиль еще при жизни. В исторических амплитудах — и великие достижения, и великие проблемы Америки.  

На заре самостоятельного существования США были чисто аграрной страной с населением в два с половиной миллиона, включая полмиллиона черных рабов, которые на Юге, самом богатом тогда районе страны, составляли — в денежном выражении — две пятых всей собственности граждан. Бенджамин Франклин, философ, дипломат и изобретатель, а также один из первых футурологов, не видел у Америки другой будущности, кроме сельскохозяйственной. Он был не одинок в этом заблуждении. Его соотечественники тоже на веки вечные мыслили себя свободными фермерами. Перед ними лежал богатейший неосвоенный континент, немеренные и непаханные благодатные земли.  

И что же? Отнюдь не фермерской страной предстает сегодня перед миром Америка, хотя ее сельское хозяйство и славится своей высокой продуктивностью. Фермеры составляют лишь З процента самодеятельного населения, что свидетельствует о прощании с наивным заблуждением прошлого и о разорении мелких хозяйств в борьбе с крупными и крупнейшими. США — самая промышленно развитая страна капиталистического мира, лидер научно-технической революции. Электроника проникла во все сферы производства, управления и быта, вплоть до кассовых аппаратов в универмагах и продмагах, подключенных к автоматической системе учета товаров и продуктов (и вплоть до множащихся случаев электронного воровства, когда, зная номера и коды банковских компьютеров, злоумышленники «выписывают» себе десятки и сотни тысяч долларов, не оставляя никаких следов).  

Двухсотлетняя амплитуда американской экономики, как известно, знала жесточайшие кризисы и все-таки продолжает движение по восходящей, хотя и неуверенной, кривой. Что дальше? В предсказаниях специалистов, обескураженных недавним сильнейшим после 30-х годов спадом, оптимизм». К 2000 году проецируется рост валового национального продукта почти вдвое, До 2460 миллиардов долларов (в долларах 1972 года). Но это сверхосторожный оптимизм. Со второй половины 60-х годов, когда возникло движение за спасение окружающей среды, и особенно с конца 1973 года, когда на США с ураганной внезапностью налетел энергетический кризис, американцев не отпускает тревога: недры хищнически опустошены, эпохе безудержного расточительства приходит конец.  

Профессора Ричарда Морриса, президента Американской исторической ассоциации, спросили, как бы вписался автор Декларации независимости томас Джефферсон в сегодняшнюю Америку. С великим трудом, ответил историк. Большой любитель природы и сельской жизни, Джефферсон был бы «шокирован крайностями загнивания городов, чрезмерным индустриализмом и опустошением окружающей среды». Джефферсон наверняка был бы потрясен и друмм — политикой и практикой нынешнего американского государства и его правящего класса. Соединенные Штаты родились в огне антиколониальной освободительной борьбы, а превратились в империю, лидера мирового империализма, в союзника и оплот реакционных режимов, в противника современных национально-освободительных движений.  

Историческое прошлое — предмет оживленных дискуссий. Пытаются оценить настоящее глазами создателей американской республики. Настоящее прикладывают к прошлому: отвечает ли оно тем провозглашенным идеалам, которые американец заучивает со школы? Наряду с демагогией и пустым красноречием есть и искренние попытки соскрести хрестоматийный глянец, разобраться в значении Декларации независимости, в исторических корнях. Хотя 1776 год невозможно «переселить» в 1976-й, Декларация не мертва, не уничтожена риторикой, все еще воспринимается как свидетельство о рождении нации, где записаны ее существенные характеристики. Из поколения в поколение она помогает высевать идеалы свободы и равенства. Но что такое свобода? Что такое равенство? Не похоже ли равенство на долларовые ассигнации — и однодолларовая, и стодолларовая бумажки одного размера, но весьма отличаются достоинством. О чем думал Джефферсон, когда, перечисляя права человека, взамен права на собственность вставил право на стремление к счастью?  

За 200 лет сколько ответов было дано на эти вопросы! В том числе и ответов убедительных, исходящих от жизни, от саморазоблачительной практики капиталистического общества, от революционной теории, призывающей к преобразованию мира на более справедливых началах.  

Буржуазные историки и экономисты, ужимая коренные пороки системы до величины временных несовершенств, на экзаменах юбилейного года «натягивают» отметки американскому обществу. Вот, к примеру, Артур Окун, бывший глава группы экономических советников при Белом доме, ныне старший научный сотрудник в авторитетном Брукингском институте (Вашингтон). Да, он готов признать: американский капитализм создает «такие разительные несоответствия, что богатые могут кормить своих собак лучше, чем бедные своих детей». Но — утешает он себя и других — это «конфликт между равенством и эффективностью, между принципами демократии и практикой капитализма», то есть извинительный конфликт, при котором неравенство оправдывает себя эффективностью, а «принципы демократии» кладут голову на плаху «практики капитализма». Да, признает Артур Окун, «верхний один процент всех семей получает больше дохода, чем все нижние 15 процентов», и «более того, так как высокие доходы позволяют делать сбережения и Инвестиции, верхний один процент аккумулировал богатства больше, чем нижние 70 процентов». Но — и тут мистер Окун не без гордости выпячивает грудь — «семья с доходом – на национальном среднем уровне около 14 тысяч долларов в год имеет сегодня такой доступ к товарам и услугам, какой в 1948 году поставил бы ее в верхние 10 процентов пирамиды». Да, признает он снова, «большим дебетом в балансовом листе капитализма является, конечно, неравномерное распределение доходов и богатства — отвратительное, бесчеловечное и неэстетичное». Но: «Если судить лишь с точки зрения производственной эффективности, американский капитализм может получить высокую оценку. Он нуждается в перестройке, возможно, даже в ремонте, но не в замене».  

Как видите, это не слепая апологетика. В моде и в ходу апологетика, в которую умело, почти декоративно вкраплена критика. По краям — критика, в центре — похвалы. При таком подходе свободно укладываются — сбоку! — миллионы зарегистрированных безработных и те неподсчитанные, тоже миллионы, которые не включены в статистику, потому что, отчаявшись, перестали ходить на биржи труда. И — тоже сбоку! — те десятки миллионов, приблизительно пятая часть американцев, которые имеют доход ниже официального прожиточного минимума. Они — не большинство. Между тем аргументация Окуна и других рассчитана именно на большинство. И надо сказать, что она действует. Не через статьи и книги, а жесткой системой наказаний и поощрений на рынке труда и в жизни. В обществе «равных возможностей» не жалуют и не жалеют «неудачников», о чем, в частности, свидетельствует сильное массовое недовольство программами вспомоществования. Американский обыватель не любит делиться пирогом, отвоеванным им в жестокой борьбе. Экономист Окун обнаруживает неплохое знание этой психологии, когда замечает: «Огромное большинство не будет удовлетворено, если ему достанется равная доля сократившегося пирога... »  

За дозированную критику и самокритику американского капитализма порой берутся даже люди, его олицетворяющие. Джон Рокфеллер Ill приурочил к двухсотлетию книгу «личных наблюдений» под названием «Вторая американская революция». Его дед, Джон Рокфеллер-старший, создавая богатейшее на земле состояние в эпоху безудержного грабежа и эксплуатации, заслужил от современников титул «величайшего преступника века». Л Джон Рокфеллер III, дожив до 70 лет, призывает к «гуманистической революции». По его мысли, эта вторая, разумеется, мирная, без потрясения основ, революция должна с опозданием в 200 лет выполнить обещания первой. Дед, создатель «Стандард ойл», стал классическим примером удачи в той педагогике, которая и по сей день натаскивает молодых волчат на образцах матерых волков бизнеса. А внук, известный филантроп, соглашается с теми, кто говорит, что идеалы Декларации независимости «никогда не были реальностью для всех». Рокфеллер III находит «определенные пятна» в истории США. «Стоит лишь подумать о наследии рабства, — пишет он, — о нашем отношении к индейцам или о нашей тенденции ввязываться в зарубежные авантюры, куда как менее славные, чем те войны, которые были необходимы для создания и сохранения нашей свободы». По его словам, в американской жизни «конкуренция преобладает над состраданием, насилие выступает как отвратительный подтекст, эксплуатация и уничтожение богатств природы представляются естественными».  

Что случилось? Оказывается, старший из ныне живущих Рокфеллеров примкнул к молодежи, заразился ее критическим запалом, активно давшим себя знать в конце 60-х и начале 70-х годов. Примкнул потому, что чувствует ответственность за судьбы американского капитализма. Старый консерватор примкнул к молодым либералам и радикалам, чтобы направить их протест в «конструктивное русло». Пусть филантропические рецепты Рокфеллера III выглядят каплями от насморка при болезни печени, тема «гуманистической революции» взята им не случайно. Он знает: не изменяясь, не приспосабливаясь, нельзя жить и развиваться, нельзя уцелеть.  

Типично американская психология не жалует неудачников и все еще окружает ореолом почитания и преклонения миллионеров. В сердцах многих американцев еще живет наивная и прочная вера, что можно выбиться и в миллионеры, если только постараться. А не выбился — сам виноват, плохо старался. По этой линии часто и ведутся те поиски счастья, которые провозгласила Декларация независимости. И это работает не только на индивидуализм, как важную черту американского характера, но и против солидарности.  

Проследим эту амплитуду дальше. Эта вера, эта индивидуалистическая концепция свободы, как и ореол богатства, еще манит в Америку иммигрантов, заполняя установленную законом ежегодную квоту в 290 тысяч человек (170 тысяч из стран Восточного полушария, 120 тысяч — из Западного). С 1820 года США приняли 46 миллионов иммигрантов. Кто кому больше дал: им — Америка, или они — Америке? Когда мы спрашиваем, что им дала Америка, ответы — индивидуальные. Кто-то прижился, научился новой жизни и умению делать доллары, передав его и детям, для многих Америка осталась мачехой до конца дней. А они Америку обогатили сообща. Обогатили прежде всего дешевой рабочей силой, которая всегда на подхвате, не защищена профсоюзами, наличие которой создает, между прочим, в интересах господствующего класса особую социальную эшелонированность Америки, поднимая доходы и жизненный уровень «коренного» населения и тем оберегая социальный мир.  

Оправдала ли Америка их ожидания? Ответы индивидуальны, как и ожидания. И так же типичны. Загляните в негритянские гетто и в новые пуэрто-риканские и мексиканские баррио Нью-Йорка, Лос-Анджелеса и других городов-гигантов на побережьях обоих океанов, омывающих эту страну. Там, в трущобах и плохих школах, среди рекордной безработицы, преступности, бескультурья вы найдете ответ в участи миллионов (черные, даже будучи американцами в десятом поколении, часто оттеснены на неравное положение только что прибывших иммигрантов).  

«Простому человеку Америка представлялась утопией, — говорит историк Ричард Моррис. — Теперь эта часть американской мечты еще больше сокращена реальностями времени. Большие сегменты нашего общества сведены к положению иждивенцев правительства... Для «общества изобилия» мы имеем чрезмерно высокий уровень безработицы. Большое число людей находится на соцобеспечении, получая продовольственные талоны, медпомощь, пособия по безработице. Для них потеряна перспектива движения вверх».  

Еще более широкое и пессимистическое обобщение делает, вглядываясь в свою страну, почетный профессор Принстонского университета, бывший американский посол в Москве и Белграде Джордж Кеннан, получивший в свое время известность как автор «стратегии сдерживания» коммунизма:  

«Я не считаю, что американская цивилизация последних сорока или пятидесяти лет является успешной... Я не вижу ответа на проблемы современной цивилизации в рамках нашего высоко урбанизированного индустриального общества. Это общество несет в себе семена своих собственных ужасов воздух, которым невозможно дышать, воду, которую невозможно пить, голодание... Нам нечему научить мир. Мы должны признать, что у нас нет ответов на проблемы человеческого общества в наше время».  

 

3  

Злоупотреблять цитатами — это перекладывать свои обязанности на других. Но трудно удержаться от искушения «включить» голоса американцев, стоящих по краям и в самом центре общественной сцены, предложить читателю мозаику из примечательных слов и мыслей политиков и журналистов, философов и юристов, молодых, зрелых, старых.  

Вот эта мозаика:  

«Стратегия сдерживания» укладывала нас в одну постель с любым антикоммунистом, включая наиболее отвратительных деспотов... Но самым худшим и разрушительным последствием этого вероотступничества, этого предательства нашего прошлого был тот ущерб, который мы нанесли самим себе. Это состарило нас... Поколение спустя после ржавчины сдерживания и истерии маккартизма мы стали старым обществом, поглощенным мечтой старика — мечтой о безопасности» (Арчибальд Маклеиш, философ и социолог).  

«Если нынешний рост преступности, алкоголизма, наркомании и коммерческого секса сохранится до 1996 года, Америка будет к тому времени самым пьяным, самым одурманенным наркотиками, одержимым сексом и преступным обществом на земле... Сегодня у все большего числа людей все меньше внутренних ограничений, все меньше табу законов и нравственности... Наслаждение и прибыль стали единственными ориентирами в поведении личности. «Закон» воспринимается как враг, которого надо либо уничтожить, либо перехитрить. В конечном счете единственный «грех» это быть пойманным» (Клэр Бут Люс, консервативная журналистка, вдова владельца издательского концерна «Тайм-Лайф»).  

«Сегодняшние скандалы, связанные с корпорациями, с сексом, с жульничеством, с ФБР и ЦРУ, подтверждают вчерашний анализ радикалов. Фактически радикализм 60-х годов быстро становится здравым смыслом 70-х... Атмосфера скандала, свирепствующая в Америке, является признаком загнивания власти, сложившейся в последние 30 лет. В совершенно новый век ограничений мы входим с прежним руководством и старой философией. У нас остаются экспансионистские корпорации и профсоюзы, уживающиеся с ними, экспансионистские энергетические планы, интервенционистские замыслы за рубежом и прежняя этика показного и расточительного потребления. А живем мы в мире сокращающихся ресурсов, новых государств и нового баланса силы» (Том ХейДен, основатель организации «Студенты за Демократическое общество», один из лидеров антивоенного Движения).  

«Американская мощь, продемонстрированная в двух мировых войнах, заставила нас предположить, что наша власть распространилась на самые крайние уголки земного шара. Последние десятилетия рассеяли эти иллюзии. В наших городах стало невозможно жить. Новые и новые марки автомобилей, телевизоров и холодильников лишь опустошают нас... Мы обнаружили, что способны на зло: вспомните о бомбах, сброшенных на Юго-Восточную Азию» (Арчибальд Кокс, профессор права, первый специальный прокурор в уотергейтском деле).  

«Устремления Соединенных Штатов всегда были благородными. Именно поэтому народ Соединенных Штатов с гордостью называет себя американцами. Но если мы будем честными с самими собой, мы охотно признаем, что слишком велик разрыв между нашими устремлениями и реальностью, что Америка еще далеко не выполнила задачи, которые мы поставили себе двести лет назад» (ДжеральД Форд, президент США).  

«Нас потрясали трагическая война за рубежом, скандалы и нарушенные обещания дома. Наш народ ищет новые голоса, новые идеи и новых лидеров... Слишком многим пришлось пострадать от политической и экономической элиты, которая принимала решения и никогда не несла ответа за ошибки и не страдала от несправедливости. Когда возрастает безработица, они никогда не стоят в очереди за работой. Когда лишения возникают из-за запутанной системы соцобеспечения, они никогда не остаются без пищи или одежды, без крова над головой. Когда публичные школы плохи и объяты волнениями, их дети идут в закрытые частные школы» (Джимми Картер, баллотировавшийся в президенты США в год Двухсотлетия).  

Эту мозаику можно расширять до размеров панорамы.  

Работая корреспондентом «Известий» в Нью-Йорке и Вашингтоне, я вблизи наблюдал смуту и потрясения многих американских лет. Политические убийства, негритянские мятежи, студенческие волнения всегда сопровождало то американское «душеискательство», которое позволяет говорить о «загадочной американской душе», хотя бы в отместку за обильные здешние рассуждения о «загадочной русской душе». Сейчас улицы и площади американских городов не бурлят митингами протеста, Пентагон не штурмуют противники войны, спокойно возле ограды Белого дома. Но недостатка в критическом анализе и оценках нет. Во-первых, как уже говорилось, они диктуются неизбежной ретроспективой двухсотлетия, совпавшей к тому же с очередным выборным годом.  

Во-вторых, — и это, на мой взгляд, важнее и долговременнее — в Соединенных Штатах подводят итог 30-летнему послевоенному периоду, прощаясь с ним. Это прощание началось в годы вьетнамской войны, затем было форсировано годами разрядки. Это сложное, долгое, мучительное прощание — с колебаниями, свидетельствующими, насколько сильны инерция и психология «холодной войны» даже у тех, кто хотел бы с ней покончить, с контрнаступлениями «военно-промышленного комплекса», который, добиваясь новых рекордных расходов на военные цели, доказывает, как чувствительны еще сердца сенаторов и конгрессменов к старомодным мотивам о «советской мощи», которая вот-вот опередит или уже опередила американскую. Тем не менее прощание идет, избавив даже самых твердолобых от ожиданий «американского века» и заставив их в обиде на мир искать утешения в порывах к неизоляционизму, придав насмешливый, а не высокомерный характер рассуждениям о «всемогуществе» США.  

Эпохи прощаются не как шапочные знакомые на улице, бодро пожав друг другу руки. Эпохи продираются из одной в другую. Разрядка обострила понимание идеологической несовместимости между Советским Союзом и Соединенными Штатами. В Америке, увы, больше чем достаточно деятелей, использующих факт этой несовместимости, чтобы снова атаковать принципы мирного сосуществования, попытаться вмешаться во внутренние дела Советского Союза, помешать процессу материализации разрядки — соглашениям об ограничении стратегических вооружений, торгово-экономическим связям. Вместе с тем разрядка подтолкнула процесс критического самоосмысления, вглядывания внутрь.  

Даже наша небольшая мозаика показывает, как внушителен перечень внутренних проблем, от социальных и моральных до экологических. При всей внешней стабильности крупнейшую капиталистическую державу с ее межконтинентальными ракетами и гигантским экономическим потенциалом постоянно лихорадит. В лихорадке есть, конечно, кое-что от американского динамизма, рождающегося в сильном электрическом поле конкуренции, которая пронизывает всю жизнь общества. Но не меньше в ней от кризиса, он, как магма под земной корой, вечно здесь присутствует и чаще, чем магма, извергается. Этот кризис, производное от социально-экономической структуры, сотрясает политическую систему власти, задевая и американских президентов, разрушая любимые американские мифы об Атлантах в Белом доме, держащих руку у ядерной кнопки, а на плечах — земной шар. В 60— 70-е годы судьба не пощадила ни одного из хозяев президентского Овального кабинета: убийство Джона Кеннеди в 1963 году, политическое самоустранение Линдона Джонсона в 1968 году в результате «домашнего» рикошета вьетнамской войны, головокружительная амплитуда Ричарда Никсона, переизбранного в 1972 году огромным большинством а в августе 1974-го ушедшего в позорную отставку. Есть разные версии об убийстве Кеннеди, но сломанные карьеры Джонсона и Никсона прямо связаны с кризисными общественно-политическими явлениями: вьетнамская авантюра и уотергейтский скандал.  

Поражение в Индокитае, как сокрушительная внешнеполитическая кульминация послевоенного периода, как банкротство «самонадеянности силы» и воинственного антикоммунизма... Экономические потрясения — сильнейший спад, массовая безработица и особенно инфляция, ударившая максимум американцев по самому чувствительному месту — по карману... В этот беспокойный климат начала 70-х ворвался уотергейтский скандал с его разоблачениями нечестности, шпионажа, коррупции и прямых закононарушений в высших эшелонах власти. Уотергейт открыл, можно сказать, целую эпоху скандалов, развивающуюся с 1972 года, — скандалов с ЦРУ и ФБР, с «Локхид» и транснациональными корпорациями, с вмешательством денег в политику, в конгрессе и т. д. Скандалы — это тоже американская форма прощания с периодом «холодной войны». По существу, происходит многоэтапная перестройка здания политико-административной власти, сооруженного в годы международной напряженности и ракетно-ядерного противостояния, — с его особым ореолом президентства, которое при Никсоне уже стали именовать «имперским», с ведомствами внутреннего и внешнего шпионажа и сыска, возведенными в ранг неприкосновенных патриотических святынь.  

Уотергейт в сочетании со всем остальным отбросил длинную тень на нынешний год выборов. Результат? Катастрофическое падение доверия американца к Вашингтону и вашингтонским политикам, к тому, что обозначается словом — истеблишмент. Кому выгодно это? Тем, кто не замешаны в скандалах. Пример политического аутсайдера, удачно стартовавшего и имеющего неплохие шансы на удачный финиш в ноябре, дидат демократов в президенты Джимми Картер. Бывший — губер-каннатор штата Джорджия (1971—1975 гг. ), он даже в родном штате широкую известность получил лишь несколько лет назад, а на национальной арене оказался новичком, извлекая из этого преимущества в послеуотергейтской атмосфере.  

Конечно, это не «человек с улицы» и не левый радикал, а вполне традиционный центрист, буржуазный политик, уже окруживший себя людьми истеблишмента и перебрасывающиЙ мосты к большому бизнесу. Любопытно, однако, каким лицом он поворачивается к массовому избирателю, как он «читает» настроения американцев, акцентируя в своей кампании категории не политические и экономические, а нравственные: честность (он поклялся ни разу не солгать в Белом доме), доверие и, представьте, любовь.  

Он обещает то, чего нет и не может быть в антагонистически разделенном обществе, но к чему тянутся люди, ощущая свою ничтожность и бессилие рядом с большими всемогущими корпорациями, большим бюрократическим правительством и так называемой большой политикой, которая не видит простых нужд простого человека.  

Если не на любовь, то, во всяком случае, на честность упирает и Джеральд Форд — личную и своей администрации.  

В предвыборной кампании 1976 года к любви добавляют еще одно евангелистское клише — «исцеление ран». Для американской политики это прием вечный, каждый претендент на Белый дом выступает в роли врачевателя. Исцелением раздоров занимался Джонсон, став президентом после убийства Кеннеди. Когда вьетнамская война и негритянские мятежи посыпали свежей соли на «национальные раны», за их исцеление взялся Никсон. Но его правление увенчалось Уотергейтом. Можно ли исцелить раны разъединенности и отчужденности? Можно ли вернуться к единству — к тому, чего не было?!  

МИСТЕРИЯ-БУФФ  

 

Июльское солнце, раскалив бетон и асфальт, взяв в союзники смог, настоянный на ядовитых выхлопах машин, хочет выжить людей из Нью-Йорка. Люди изнывают, но не сдаются. Хозяева и пленники города, они отбиваются от жары в одиночку и сообща, всеми доступными средствами: кока-колой в высоких стаканах, набитых крошевом льда, модными майками-безрукавками, полуобнажившими молодые тела, прохладой затененных баров, куда не проникает свет дня, драгоценной сенью деревьев в Сентрал-парке и чахлых скверах, океанскими сквозняками на пляжах Лонг-Айленда и Кони-Айленда, а больше всего кондиционированным воздухом — и в автомашинах, и в домах, где в разгар лета намертво закрыты окна. Жара жарой, а надо жить — и надо работать. Как гигантский отбойный молоток, город с утра до ночи сотрясается в своем собственном грохоте, вгрызаясь в толщу будней. Четыре дня подряд водовороты людей у круглого здания Медисон-сквер-гарден, задрапированного гигантскими красно-сине-белыми полотнищами, звездами и полосами национального флага. Этот новенький, четвертый по счету Медисон-сквер-гарден выстроен довольно далеко от площади Медисон-сквер, где размещался его предшественник. Предшественника, нд уж дряхлого, списала в расход коммерческая лихорадка обновления. Какая богатая история сухой пылью осела среди его отданных на слом стен, какие пылкие эмоции! Какие рекорды американской страсти к экстравагантным зрелищам! Там велогонщики по шесть дней подряд сверкали спицами колес и любители буги-вуги целыми сутками до упаду танцевали на конкурсах, там натуральные ковбои из Техаса и Аризоны усмиряли диких лошадей, к восторгу анемичных горожан, там элегически скользил балет на льду. Там Элвис Пресли, еще не потолстевший идол с красивым овалом лица, ввергал в исступление молодых обожателей ритмами рок-н-ролла и грациозный Мухаммед Али, Величайший из Величайших, посылал в нокауты своих мощных и тоже чернокожих соперников. А на политических митингах, которым несть числа, арена и амфитеатр как бы образовывали гигантский, обращенный к небу рупор, и 20 тысяч человек орали разные з а и разные против, подхватывали гимн борцов за гражданские права или молитву за спасение мира от коммунизма (был я однажды свидетелем и такого митинга).  

Новый Медисон-сквер-гарден поднялся на костях знаменитого железнодорожного вокзала Пенн-стейшн, тоже павшего жертвой лихорадки обновления. Однако не будем забывать, что Нью-Йорк умеет совмещать несовместимое. Колоннада Пенн-стейшн, за которую бились становясь в пикеты, ценители нью-йоркской старины, под натиском доллара исчезла с лица дорогостоящей манхэттенской земли, но вокзал остался под землей. Теперь там, в подземелье, в подполе нового Медисон-сквер-гарден, прибывают и отбывают поезда ближнего и дальнего следования, работает подземка.  

Стук поездов в тоннелях, уходящих под Гудзон и за Гудзон, посадки и высадки на перронах, спешащие люди в коридорах-переходах, магазины, киоски, бары, рестораны — круглосуточная бессонная подземная жизнь. А над землей за красно-сине-белыми полотнищами, обвисшими в июльскую жару, в модернистском зале нового Медисон-сквер-гарден, который начинает разворачивать свой свиток зрелищ и событий, шумно проходит национальный съезд демократической партии, собравшийся в очередной високосный год, чтобы выбрать кандидата в президенты Соединенных Штатов Америки.  

Спешите видеть воочию и на телеэкранах! Демократический Осел бросает вызов Республиканскому Слону. Мисрия-буфф «Демократия в действии». Лишь раз в четыре года! Первый и единственный раз в Год и Месяц Двухсотлетия! Сенаторы и губернаторы, претенденты на Белый дом, — и собственной персоной! — Следующий Президент Соединенных Штатов Америки. К вашим услугам известнейшие телевизионные конферансье Америки — Уолтер и Джон, Барбара и Гарри: Спешите! Спешите! Спешите!  

Спешит и ваш покорный слуга, приехав из Вашингтона, заранее, за месяцы вперед аккредитовавшись на съезде.... Каждый участник и зритель помечен и классифицирован биркой на груди. Цвета и очертания бирок определяют степень важности, доступа и допуска того или иного бирконосца.  

Security — нешуточное слово в нынешних мистериях-буфф.  

Security — это и безопасность, и охрана. Желтую пресс-бирку полицейский, стоящий у деревянного барьера в сотне метров от входа, просто озирает. Второй заслон — возле электронного рентгеновского ящика, через который, как в международных аэропортах, пропускают портфели и папки. Там бирку щупает взглядом некто в штатском. И наконец у самого входа еще один в штатском высвечивает желтую бирку синим крохотным спецфонариком, и бирка отвечает ему на каком-то им только и понятном языке: свои, без подделки. На груди у человека с фонариком круглый знак с магическим словом security...  

Зал конвента врывается в уши гулом тысяч голосов, в глаза — пестротой одежд и вольностью нравов. Ораторов слушать не обязательно, да и председателя с его молотком не очень слушаются. Больше слоняются, чем сидят. На арене и в проходах сразу бросаются в глаза странные люди с металлическими ранцами за спиной и прутами антенн над головами — телевизионные репортеры. Воздушные шары на веревочках... Флажки и лозунги в руках... Шутовские колпаки и канотье на головах...  

Человеку, привыкшему к другим собраниям, все это кажется не съездом, а всеамериканской ярмаркой, куда съехались старые и молодые, белые и черные, мужчины и женщины из всех 50 штатов, а также из столичного федерального округа Колумбия.  

5 тысяч делегатов и их заместителей. 4 тысячи делегатских жен, мужей, детей. Одна тысяча дипломатических наблюдателей: весь мир разгадывает загадки и мистерии Америки, рождающей своего Следующего Президента. 7800 (всех переплюнули! ) — от телевидения, газет, журналов, пишущих, говорящих, обеспечивающих технические электронные тылы. И несосчитанные сонмы политологов-социологов, прогнозистов-программистов, экспертов-консультантов, политических парикмахеров и сочинителей речей, мальчиков на побегушках и охранников-телохранителей, и — все шире разбегаются круги — друзей-приятелей, поклонников-покровителей, маркитантов-коммерсантов, певиц из кабаре и девиц из стриптиза юмористов-каламбуристов, карманных воров и проституток... Всяк со своим товаром на этой всеамериканской толкучке. Богатейшая страна. Важнейшее событие. Кому показаться, кому пригодиться, а кому и поживиться...  

Нью-йоркский Сити-Холл заманивал конвент в город, Отвалив 3 с половиной миллиона долларов на аренду И специальное оснащение Медисон-сквер-гарден из весьма отощавшей городской казны. В надежде, что воздастся сторицей. И воздается. Ульями гудят Отели. Магазины, театры и рестораны к услугам приезжих. Богатые меценаты из городского Комитета граждан, тоже в надежде на сторицу, закатывают приемы на уличных мостовых и портовых причалах. По данным, которые лично не удалось подтвердить, даже нью-йоркские таксисты набрались любезности и, отгородившись от гостей на заднем сиденье своих машин перегородками из пуленепробиваемого стекла, разговаривают с ними через слуховые устройства. Бизнесу — прибыли. Полицейским — сверхурочные. Народу — зрелища!  

Но странная атмосфера зевотно-скучного возбуждения царит в Медисон-сквер-гарден, в местных газетах, отводящих конвенту по многу страниц, и даже на телеэкране, где своими каналами, как канатами, перетягивают зрителя к себе три главных телегиганта. Буффонады в избытке, а мистерии нет, потому что финал предрешен. Всем известно, кого выкрикнут, выдвинут, выберут Кандидатом в Президенты в тот главный вечер, когда, пряча скуку на лицах под прицелом телевизиоНных камер, голосами будут поднимать ее до экстаза. Противники победителя сложили оружие, публично смирились со своим поражением и, сменив пластинку, говорят уже не о соперничестве, а о единстве — перед лицом решающей ноябрьской схватки с Партией Слона.  

Победитель — в городе, но не на конвенте. По обычаю, он явится туда лишь в поздний вечер того дня, когда его выдвинут и выберут, и пригласят, и представят кричащим, свистящим, дующим в рожки, размахивающим плакатами и запускающим под потолок воздушные шары делегатам: «СледующиЙ президент Соединенных Штатов! »  

Окруженный телохранителями и репортерами, времЯ от времени он мелькает на нью-йоркских улицах, проверяя и расширяя свою популярность, но больше затворником (очень неамериканское занятие, но что поделаешь? ) ждет зова конвента и судьбы. С женой и детьми и даже матерью, с прочим близкими людьми и помощниками Кандидат остановился на 21-м этаже отеля с патриотическим названием, в 2—3 километра Х от Медисон-сквер-гарден. Еще четыре этажа занято там его свитой, нарастающей, как снежный ком, по мере продвижения Кандидата к Белому дому, к верховной власти. Он еще частное лицо, но только не для секретной службы, ибо всех претендентов стерегут после того трагического случая, когда в ходе избирательной кампании был убит брат Убитого Президента, вставший на дорогу к Белому дому. Кандидат руководит съездом при помощи телефона и через своих людей, знающих, как дергать за веревочки в Медисон-сквер-гарден. Три цветных телевизора, установленных в его номере и включенных на три главных канала, тоже держат его в курсе происходящих дел.  

Пришлось затвориться, уважая обычай, но образ Кандидата постоянно маячит на телеэкране. Вот снова возник он, этот образ, еще в одном прямом телерепортаже из отеля. Смотрите, как прост — в фермерских джинсах и рубашке навыпуск, с карандашом в руке. Задумался над листом бумаги. Что-то вписывает, что-то вычеркивает. Работает над речью, которую произнесет перед съездом, когда его выберут. Работает, не смущаясь телевизионщиков. Телеоко интригующе скользит вниз по фигуре Кандидата. Мать честная, босой! Босой перед телекамерой... Босой на всю Америку...  

Еще полтора года назад Кандидат был губернатором одного южного штата, откуда никто и никогда не попадал в президенты. Довелось и мне пройти однажды через его кабинет. Остались четыре строчки в путевом дневнике: «Мальчишески обильные и пушистые волосы, да и лицо мальчишеское, но в морщинках. Симпатичные манеры. Большой кабинет. Длинный письменный стол с мраморным покрытием (мрамор, конечно, местный) ». Осталась магнитофонная запись беседы — пять страничек высказываний губернатора о глубокой трансформации американского Юга, о новом понимании между белыми и черными, о желании американского народа очиститься от грязи Скандала Века, ото лжи и сокрытия фактов в Белом доме и т. д. Знал бы — порасспросил бы его получше, да кто тогда знал?! Хотя и поговаривали о его планах, о его порывах к Белому дому, кто их принимал всерьез? Прогнозисты частенько крепки лишь задним умом и лишь задним числом точно раскладывают свои пасьянсы.  

Всего пять месяцев назад упрямым чудаком, безвестный и одинокий, стоял Кандидат в холодные мартовские рассветы у заводских ворот и дверей супермаркетов крохотного Гранитного штата на севере, протягивая руку спешащим прохожим, терпеливо разъясняя им факт своего существования и своих намерений, уговаривая отдать ему голос на первичных выборах, первых в стране. Прохожие, поеживаясь от холода, спешили мимо, и многие рук из карманов не вынимали. В газетах над чудаком смеялись. Но хорошо смеется тот, кто смеется победителем. Он доказал безошибочность своих Политических Инстинктов, или, как у нас говорят, попал в струю. Он захватил Середину Поля, то есть массового избирателя, отвернувшегося от представителей вашингтонского истеблишмента и возлюбившего аутсайдера с Юга. Он поднимался по ступенькам побед на первичных выборах в разных штатах, обещая «вернуть правительство народу» и избавить страну от скверны Скандала Века.  

Да, голоса стоят денег. Но первоначальные деньги у него были. А тот, кто доказал умение получать голоса, всегда получит деньги дополнительные — ведь в него выгодно вкладывать капиталы, как в производство ходких товаров.  

И вот те трудные пробные месяцы позади. И всюду, как политический феномен года, размноженная в миллионах экземпляров широкая улыбка Кандидата, его крупные, длинные, не очень красивые, но очень здоровые, американские зубы. Улыбка как торговая марка. Свидетельство стопроцентного американизма. Улыбка человека от земли, от фермерского трактора, из маленького городка, где все так ностальгически просто, честно, открыто — земля, небо, люди.  

Широкая эта улыбка уже лежит, представьте, на столиках в приемных дантистов, приспособленная для рекламы. Мелкие торговцы уже штампуют ее в виде открывалок для бутылок. И ее же несут в Белый дом как победное знамя и главный пункт политической программы: кто не поверит человеку с такой улыбкой?! И вашингтонские ветераны из Партии Осла склоняются ниц перед самым американским из кумиров — кумиром успеха. Почтеннейший Неудачник, который в том же Гранитном штате понапрасну выстаивал холодными рассветами, теперь смиренно — и напрасно — ждет, не возьмут ли его кандидатом в вице-президенты. Заслуженный Либерал, потеряв надежды на собственную победу, тоже прыгнул в фургон Кандидата и на все лады расхваливает его как надежду партии и нации. И бывший Южный Губернатор, пугавший северных либералов пока своими выстрелами некий псих не обрек его на паралич и не вывел из игры, тоже — за. О жрецы минутного, поклонники успеха! Каждый тянется к новому живому символу влияния и власти. Каждый хочет быть ближе. И даже Легендарньй Уолтер, несравненная телезвезда, такой же неутомимый и обаятельный, с тем же детским неожиданным смехом, непонятно как сохраняющимся все эти долгие годы, застенчиво млеет сенную неужели под от счастья? — когда в его временную студию, вознесенную под потолок Медисон-сквер-гарнден, доставляют Жену Кандидата, почетной гостьей сидящую в зале.  

Самозабвенно, как соловьи, заливаются ораторы.  

«... Я предлагаю вам сегодня человека с новым представлением о руководстве, чувствующего настроение и направление движения нашей страны... Лидера, имеющего сердце и мужество, чтобы остаться верным этому видению... Лидера, испытывающего сострадание к отверженным и забытым... »  

И пошло, и понесло. Риторический раж. Захлеб. Сиюминутные речения, у которых жизнь короче, чем подолы у мини-юбок, и которые еще быстрее выходят из моды...  

Бог сотворил Адама из глины. Американские избиратели своего первого человека (на четыре года) творят из улыбки, телевизионных бликов и мыльных пузырей радужных слов в обманчиво ослепительном блеске сегодняшнего дня. Ведают ли, кого творят? Ведают ли, что, громко вознеся, скоро будут так же ниспровергать?!  

Спешите видеть? Если бы в первый раз! В промежутке от Убийства Полувека до Скандала Века я наблюдал несколько таких мистерий. С финалами, которые убедили: нет, не ведают они, кого творят.  

Первая разыгрывалась в очаровательном Сан-Франциско. Партия Слона выдвинула там своим кандидатом в президенты Слишком Консерватора, но он так испугал избирателя, что тот небывалым большинством оставил в Белом доме Большого Техасца от Партии Осла; однако не в этом был неожиданный финал, а в том, что победитель, забыв о своей собственной программе выдержки и здравого смысла, последовал агрессивной программе побежденного — бомбить Вьетнам до конца, — и конец оказался его собственным, далеко не победным, политически гибельным. Большой Техасец не стал баллотироваться на второй срок, самоустранился во имя, разумеется, единства нации.  

А другая мистерия разыгрывалась на моих глазах в курортном Майами-Бич, где, возвращаясь с ночных заседаний такого же съезда, видел я набегавшие на берег знаком вечности серые резиновые жгуты рассветных атлантических волн. Партия Осла избрала там своим кандидатом Слишком Либерала, поклявшегося решительно сократить военный бюджет и в первый же день президентства прекратить бомбить Вьетнам (его все еще бомбили, хотя прошло восемь лет после поражения Слишком Консерватора), но избиратель, опять же небывалым большинством, предпочел в ноябре Трюкача Дикки, но снова не в этом был неожиданный финал, а в том, что не прошло и двух лет, как триумфатор с треском вылетел из Белого дома под давлением Скандала Века.  

О мистическая изнанка прагматическои, начиненнои компьютерами — и все-таки непредсказуемой — американской демократии!  

Если в большой мудрости много печали, то в изрядном опыте мало утешений. Журналисты — профессиональные скептики. «Кандидат все еще остается загадкой для многих из тех, кто дирижирует рукоплескания в его честь» — это голос из наших рядов, Умудренного обозревателя, «Скука, скука, скука» тоже из наших рядов, Иностранного корреспондента. Но работа есть работа, и, если ты не фельетонист, а собственный корреспондент, надо сдерживать свой смех и делать серьезную мину при описании события, которое выглядит таким большим и серьезным в сегодняшнем дне такой большой страны.  

С желтыми бирками ходим в Медисон-сквер-гарден, набираем тексты речей в пресс-центре, сидим сотнями на закрепленных местах в многорядной пресс-секции и в порывах тщеславия даже мечтаем, хотя бы на время, заполучить другую бирку, для избранных, дающую право пройти на саму арену и свободно ходить там среди делегатов. Но к советским, как обычно, относятся с любезностью и настороженностью, и преобладает не любезность, а настороженность. Кроме того, какой им от нас прок?! Заветные бирки перепадают американцам, своим, больше всего телевизионщикам.  

Телевидение — вот главный бог. Как и все американские боги, он суеверно и суетливо служит не вечности, а минуте, и, в конце концов, не столько ярмарка этот конвент, сколько четырехдневное телевизионное шоу. Чтобы посиделками у телеэкрана охватить как можно больше миллионов людей, конвент и заседает по вечерам (отнимая делегатов у театров и кабаре), в prime time — лучшее телевизионное время.  

Телевизионщиков две с половиной тысячи. Их закрытые, размером с вагон трейлеры стоят за кулисами, в коридорах, на улице. Их временные офисы открыты через дорогу от Медисонсквер-гарден, хотя оттуда никак не больше 20 минут хода до их нью-йоркских небоскребных штаб-квартир. И на каждом шагу знакомые шрифты и буквы их названий, их фирменные техники и охранники, их смазливые ассистентки и секретарши.  

Делегаты — это непременно и актеры. Пропадешь без умения складно говорить и хорошо держаться перед телекамерами. В любую минуту они наготове со своими телерепликами известным всей стране телерепортерам, которы нюют и ночуют в зале и прутиками своих антенн, по дными передатчиками за спиной похожи на аквалангист или на марсиан из фантастических романов вчерашнего д я, опровергнутого сегодняшней космической былью. А подчиняются вчерашние- марсиане своим телевизионным режиссерам, парящим на седьмом небе Медисон-сквер-гардена, в стеклянных, специально смонтированных студиях, нависающих над залом с потолка...  

Телеэкран так насыщен и пестр, так навязчив и неотразим, что кажется изображением Америки в натуральную ;величину. Кажется, это и есть натура. Кажется, ничто не ускользает и просто не может ускользнуть от его всевидящего ока. Он вездесущ и всемогущ — и все-таки, стряхни наваждение, это синтетика, ловкая подделка под натуру. Стоит выйти из зала конвента на улицу, на Седьмую авеню, где друг против друга расположены Медисон-сквер-гарден и отель «Статлер-Хилтон», и — где она, телевизионная иллюзия полноты изображения жизни? Жизнь не загнать ни в какой объектив, не вместить ни в какой, самый широкий и шустрый экран. Жизнь всегда шире.  

…Парной натуральный нью-йоркский воздух. Синий вечер, пронизанный оранжевым неоном. Люди среди синего вечера. Вот девушка с вывеской-стрелой на груди: «К автобусам делегатов Конвента». Картонная, большая стрела указывает туда, где через улицу стоит еще одна девушка с такой же стрелой и словами, выведенными жирным фломастером. Возле второй девушки парень с мегафоном. «Сюда! Сюда! » — выкрикивает он, поднося мегафон к губам. Он молод. Ему кажется, что он занят важным делом. Ему досадно, что его не слушают. «Сюда! Сюда! » — зазывает он. Зазывают люди-стрелки, события-стрелки. А их не слышат, идут мимо своей дорогой.  

У дверей отеля «Статлер-Хилтон» торгуют значками с улыбкой Кандидата. Разные значки с одной и той же улыбкой. Улыбки других претендентов исчезли из продажи. На них уже нет спроса.  

С мостовой на тротуар полиция теснит очередных демонстрантов. В их руках лозунги: «Дайте нам наши права родителей! », «Где вы были бы, если бы ваша мама сделала аборт? » Новое общественное движение — противники абортов. Пока они ведут себя мирно и не представляют опасности. Полицейские лениво наблюдают за ними.  

Полицейские живописны и грузны, как лошади-тяжеловозы. На широких ремнях дубинки, кольты в открытых кобурах, наручники, передатчики «уоки-токи», патронташи, связки ключей. Из задних карманов брюк торчат пухлые квитанционные книжки.  

Расхристанный, разноперый, избалованный, но не насытившийся зрелищами нью-йоркский люд. Каждой твари по паре. Экзотические негры с амулетами на шее и запястьях, черно лоснящиеся, в майках ядовитых цветов. Женщина-индианка, закутавшись в стеганое одеяло, приютилась на ночь у стены.  

Какие-то пропойцы с набухшими, воспаленными лицами и грязными всклокоченными волосами. Пробирается бочком, вскидывая трость и как бы отстраняясь ею от прочего сброда, еврей-хасид с длинной черной бородой, в черном котелке и черном костюме.  

У входа в книжный магазин на обложках книг снова подстерегает прохожих широкая улыбка Кандидата. Переплет бумажный, в твердом переплете книги еще нет, издатели, видимо, не -надеются, что читатель расщедрится.  

Иду темной Седьмой авеню. Пусть конвент царит на телеэкране и у Медисон-сквер-гарден. Тут обычная жизнь с другими мистериями и буффонадами. Очередь на порнофильм «Фантасекс». Чистота и простодушие на лицах молодых парней и девушек; приплясывая на углу, они поют духовные гимны в стиле рок. И снова люди с плакатами, еще одна демонстрация: «Мы — христианские лесбиянки! », «Свободу гомосексуализму! », – «Извращенцы, объединяйтесь! » Вызывающе сконфуженные лица. Охраняя и эту свободу, ограждая демонстрантов, гарцуют по мостовой конные полицейские.  

Знакомые места. На Бродвее меньше огней и экстравагантности, больше черных и усталости. Тем же ослепительным бисером лампочек горят козырьки кинотеатров, гигантские афиши порнофильмов, витрины с часами, магнитофонами и электронными калькуляторами, в грязных, опасных подъездах донорские пункты, где опустившиеся люди продают свою кровь, потому что им нечего больше предложить на американском рынке жизни. За угол, на Восьмую авеню, и поворачивать боязно — там владения воров, наркоманов, сутенеров и девиц у дверей массажных салонов — так теперь называются полулегализованные дома терпимости…  

А это что такое?  

На углу Сорок второй стрит и Восьмой авеню стоит, как и положено нью-йоркскому углу, проволочная мусорная корзинка размером с пивную бочку. Набита газетами, банками из-под пива и прохладительных напитков, бумажными стаканами и тарелками, упаковочными пакетами, остатками пищи... И утопая задом в корзинке, задрав ноги, восседает на куче мусора какой-то забулдыга. Пьяному море по колено. Блаженная мокрогубая улыбка. Широко расставленными руками он готов обнять весь мир, и в правой руке залогом неиссякающего счастья поблескивает стеклянная фляжка. Никому нет до него никакого дела. Кругом город, огни рекламы, шарканье ног, говор и криКИ людей, гудки авто, жаркий, душный летний вечер. Сверху с темных небес, смотрят впустую зажженные звезды.  

 

ПРИКОСНОВЕНИЕ К ХИРОСИМЕ  

1  

Начало августа. Полдень. Короткие тени на манхэттенских авеню, сжатые палящим, ослепительным, вознесшимся в зенит солнцем. Полдень в „пятницу, и ожидание летнего уик-энда и другой жизни, когда, проснувшись утром в субботу, знаешь, что твоя „газета в Москве уже вышла, и ты сам себе хозяин до воскресного вечера. И уже жена хлопочет с продуктами, сумками, выкрашенным в шотландскую клетку ведром-холодильником, подводя материальную базу под идею двухдневной семейной гармонии вне надоевших стен. Дети, помогая ей, прыгают от радостного возбуждения перед дорогой, и друзья-коллеги уточняют по телефону: когда и где собираемся? Ожидание короткой, вольной жизни, когда, загрузив припасы, выводишь машину из гаража, вливаешься в мощный автомобильный. исход ньюйоркцев, покидаешь город, такой красиво грустный в своих пустеющих, обнажающихся улицах, и вот наконец — выстраданный в заторах и пробках — плавный вираж на спасительный Лонг-Айленд-экспрессуэй — и там рассосались, отодвинулись, уже не бампер к бамперу, машины, уже скорость, и воздух свистит в открытые окошки... Манхэттен позади, и Куинс позади, а впереди — лоно, тесное, заселенное и застроенное,. но материнское лоно природы — слепящий блеск большой воды, открытое большое небо, не шум машин на шоссе, а шелест ветра в деревьях и преображение солнечных лучей, которые не жалят, а благословляют, тепло и властно обнимают, погружая тебя где-нибудь на пляже, на песке, под плеск волны в блаженную дрему вечной жизни, побуждая городского человека жить по таинственному календарю мироздания...  

Итак, была пятница перед летним уик-эндом в начале августа и такое вот, хотя и не столь торжественно прочувствованное, настроение на субботу и воскресенье, Но длился еще рабочий день, и в полдень был серый, новый, стандартно-эффектный мотель «Сити сквайер мотор инн», один из первых представителей многоэтажного модерна в центральной! части Бродвея, и визит к людям, которые в нью-йоркское пекло приехали именно на уик-энд, как раз тогда, когда жители готовились, кто как мог, бежать из своего города, проклятого месяцем августом.  

В прохладном, затемненном холле мотеля, где приятно было очутиться после режущего глаза солнца, дежурный, перемещавшийся на фоне прямоугольных гнезд для ключей и почты, слегка улыбнулся при имени Джейкоба Бисера, фамильярноиронически молвил: «А, бомбардировочная команда! » — и на память назвал номер комнаты, из чего я заключил, что бомбардировочную команду запомнили и знают, что здесь они вроде celebrities — знаменитостей, известных людей.  

Лифт. 22-й этаж. Пустой коридор. Лишь горничная-негритянка, одетая в белую робу, катит тележку с грязным постельным бельем. Ищу и нахожу номер 2240. Только хочу постучать, как слышу за дверью шум, она распахивается: с криками, наседая друг на друга, вылетают из нее четверо мальчишек разного роста и возраста, но, сразу видно, — братья. Следом женщина, худая, средних лет. Мать. И голосом матери, опасающейся за детей в чужом, жарком, огромно-уютном городе, в суматошно-опасной его части, на 22-м этаже незнакомого мотеля, принимается урезонивать озорников, которые вот-вот горохом рассыплются по коридору. Старший — уже юноша, младшему не больше восьми.  

Смотрю на обеспокоенную женщину, развеселившихся мальчишек и на металлические цифры номера на двери. Не ошибся ли дежурный? Где же Джейкоб Бисер и тут ли он живет? Спрашиваю женщину. Нет, профессиональная память на celebrities не подвела понимающе усмехнувшегося дежурного. Джейкоб Бисер живет именно в этом номере и женщине этой приходится мужем, а расшалившимся мальчишкам, которые с любопытством уставились на меня, — отцом. Просто сам он в другой комнате, и миссис Бисер, помогая незнакомцу, отсылает меня в- конец коридора, провожая взглядом, в котором читается удовлетворение типа: «Ну вот, и еще один... »  

Дверь открыта в большую светлую комнату. На диване двое мужчин.. Оба без пиджаков, оба в рубашках с короткими рукавами — жарко, солнце нестерпимо палит за окном, на большом белом балконе. У одного галстук-бабочка удостоверяет, что он хотя и без пиджака, но не совсем на отдыхе, а при деле, позволяет себе некую вольность в одежде, но не забывает и об исполнении обязанностей. У обоих вид людей, ждущих посетителей, и дверь гостеприимно открыта приглашением зайти. Они ничуть не удивляются моему появлению, напротив, манят к себе и с готовностью, улыбаясь и тем самым сразу же налаживая контакт, поднимаются навстречу с дивана. Знакомимся. тот, с галстуком-бабочкой, и есть искомый джейкоб Бисер зенький, широкое лицо, густые брови, черная шевелюра с проседью. Он очень энергичен и поведением своим, не обижая и не задевая товарища, дает понять, что он — старший из двух. Дру_ того, высокого, медлительного, физически сильного, зовут Чарльз Макнайт. Седина и залысины старят Макнайта, но оба приблизительно в одном возрасте — от 45 до 50.  

Потом, конечно, хорошо знакомая мне тень удивления бежит по их лицам: советский?! Но тут же исчезает. Советский так советский. В этом что-то даже есть. Милости просим, рады любому представителю любой прессы. Меня усаживают на диван. Мистер Бисер, взяв визитную карточку, не мешкая, заносит мои данные в тетрадь, раскрытую на маленьком столике у стены. Мне сообщают, что это тетрадь учета посетителей. Как дежурный мотеля, на память назвавший номер, как дверь, открытая в эту специально выделенную для приема прессы комнату, тетрадь учета убеждает меня, что Джейкоб Бисер и его товарищи делают все, чтобы их приезд не остался незамеченным в Нью-Йорке, всегда перенасыщенном известными людьми и сенсационными событиями, и что, сидя на диване, ждут они журналистов с таким же нетерпеливым терпением, с каким рыбак ждет рыбку, закинув удочку и устроившись поудобнее на бережку. А на будущее, для памяти и рассказов родным и знакомым, для семейных летописей и преданий, заведена Джейкобом Бисером эта тетрадь — документ, где точно записано, кто приходил из газет, кто и на какое записывал их радио, кто снимал для телевидения, кого принимали они в этот свой звездный час, когда оказались celebrities — знаменитыми людьми в самом знаменитом американском городе...  

Гремят телефонные звонки, отрывая мистера Бисера от начавшегося разговора. Он отвечает коротко и четко, сверяясь с расписанием дня, иногда подпуская шутку, и каждый раз, положив трубку, сообщает Макнайту, кто звонил. А звонит преимущественно пресса. То репортер из информационно агентства ЮПИ, то телевизионная бригада из Эй-би-си, то еще кто-то из какой-то газеты обещают нагрянуть после ленча, а мне, чужестранцу, не так пунктуально соблюдающему время ленча, на этот раз везет. Обеденный перерыв, короткое безлюдье и в эти минуты вынужденного простоя Бисера и Макнайта я единственный человек, с кем можно поговорить, поделиться воспоминаниями, кому можно заявить о себе. И Бисер, главный заводила и говорун, составитель программы их встречи, для начала, для разгона сообщает мне, что всего их, с женами детьми, собирается в Нью-Йорке 75—80 человек, что в мотеле, в котором мы сидим, зарезервировано 26 номеров, что пробудут они тут три дня. Сегодня вечером — дружеская совместная вечеринка с коктейлями. В субботу утром, за завтраком, — общее собрание. Вечером — торжественный банкет, выступления с речами. Между собранием и банкетом — осмотр города на индивидуальной основе, магазины для жен, аттракционы и увеселения для детей, посещение Всемирной выставки. В воскресное утро — групповой прощальный завтрак. И до новой встречи — в другом городе, в начале другого августа.  

Фантазии в этой программе никакой, экономность налицо ни дорогих ресторанов, ни даже бродвейских мюзиклов. Незамысловатая программа — как тысячи других. Мало ли бывает в Нью-Йорке таких reunions — таких воссоединений, когда после долгого перерыва съезжаются отовсюду, чтобы тряхнуть стариной и предаться воспоминаниям, сослуживцы или однокашники.  

А встреча между тем — необыкновенная! Нынешний видный служащий военно-космического подразделения корпорации «Вестингауз» Джейкоб Бисер приехал сюда в другом качестве — как лейтенант военного времени, как ветеран 509-й особой сводной авиагруппы ВВС США, которая в августе 1945 года, ровно 20 лет назад, сбросила атомные бомбы на Хиросиму и Нагасаки. И Макнайт ветеран 509-й авиагруппы. И все другие, о ком было сказано обобщающе: «А, бомбардировочная команда! » Вот какая это встреча ветеранов.  

Я узнал о ней из газетных заметок. У заметок был добродушно-насмешливый тон: и этим ребятам неймется. А я прочитал и ахнул, отказываясь верить глазам своим, и не сразу смог переварить эту, с точки зрения нью-йоркских газет, мелкую, преходящую, всего лишь курьезную информацию. Что же происходит? И как это можно объяснить? Пусть тогда, в 45-м, были они лишь винтики в военной машине, случайные — если не они, то другие — исполнители приказа, который еще не выглядел чудовищно преступным, пусть не ведали, в чем участвуют, и потому невиновны, но ведь сейчас-то они знают, в чем участвовали. И они знают — и все другие знают. И все-таки устраивают этот свой reunion, и не только между собой встречаются, но и громко, рекламно хотят напомнить всем, забывшим, что это их имена написаны на той странице мировой истории? Невероятно!  

Невероятно! Я написал это слово, уверенно поставил восклицательный знак и тут же засомневался: а так ли уж невероятно? Точно ли это слово, сопровожденное восклицанием, передает то, что почувствовал я, натолкнувшись на заметки о слете «хиросимских пилотов»? нет, не точно и не полностью. да, само сообщение было ошеломляюще неожиданным. но разве не был я подготовлен к этой фантастической ситуации, к этой групповой патологии своим — к тому времени почти четырехлетним корреспондентским опытом в Америке и теми истинами о Человеке, которые там познал (которые связывал только с Америкой, наверное, потому, что пора их познания и постижения пришлась у меня на заграничные, нью-йоркские годы). Разве есть предел человеческому тщеславию, особенно когда оно стимулируется устройством общества и всем ходом жизни, когда к тому же оно выгодно — в самом прямом смысле, — окупает когда себя, приносит доход. У нас говорят — уметь подать себя. В Америке уметь продать себя, и это не пустой словесный оборот. Кто может с наибольшим успехом и выгодой подавать и продавать себя? Те, кто известен, на виду у всех, всех интересует, за кем во все глаза следит публика. Важнее (и выгоднее) всего быть известным. В таком случае исчезают полярности и сходятся полюса. Святой и грешник уравнены не случайно возникшим нейтральным словом celebrity — знаменитость, известность. Как и все люди, американцы неравнодушны к известности и славе, но равнодушнее других к ее происхождению и характеру, к ее нравственному или безнравственному содержанию...  

Невероятно? Был 1965 год, в политический обиход входило слово «эскалация». Американцы методично, массированно и жестоко бомбили Северный Вьетнам. Как советский корреспондент, я впервые в жизни оказался на территории другой страны в то время, когда она вела войну с третьей, дружественной нам, страной. Американцы воевали, как привыкли, как воевали всегда, за исключением своей гражданской войны, — на чужой земле. И эта их война до поры до времени совсем не мешала экономическому процветанию, совсем не походила на ту, которую пережили мы.  

Я помнил немецкие воздушные налеты на Горький летом 1942-го, содрогание и пересыпание земли под бомбами, бегущие светящиеся пунктиры трассирующих пуль в черном небе, ночные перемещения в подвал бомбоубежища, испуганную мать и нас, троих детей, «щель» через улицу, из которой после прямого попадания выносили убитых. Мальчишкой испил свою, пусть ничтожную, каплю из чаши страданий своего народа.  

Американские бомбежки Вьетнама доказывали мне нравственную глухоту и слепоту страны, которая не знала современных войн на собственной территории, не могла — и как будто не хотела — понять чужого горя м привыкла ради спасения американских жизней быть жестоко беспощадной, не щадить ни старых, ни молодых в другой стране, полагаясь на свое превосходство в оружии неразборчивого массового уничтожения. Самочувствие, жизненный тонус советских корреспондентов, работавших в Нью-Йорке и Вашингтоне, во многом определялись тогда вестями из Вьетнама и той борьбой, которая велась вокруг Вьетнама в Америке.  

И в этом смысле я тоже был подготовлен к встрече «хиросимских пилотов». Невероятно? Как бы не так. Нет, все возможно все вероятно. И узнав о юбилейном (20 лет) слете участников атомных бомбардировок Хиросимы и Нагасаки, я был потрясен и подавлен, но сразу же подумал: -это — тема! Это разоблачительная тема! Профессиональный журналист не дремлет и в потрясенном человеке, настаивая, чтобы потрясение не пропало втуне, чтобы рожденный им эмоциональный заряд разрядился ударным материалом. Поэтому в бродвейский мотель я ехал не вслепую, не наобум, а с определенной задачей. Ни разу не видел я этих людей, но право судить и осудить их казалось мне бесспорным. Это ли не вселенский стыд и позор, когда, честолюбивые и тщеславные, подают и продают себя винтики и; исполнители Апокалипсиса; сотворенного человеком, дерзко и безумно опасно вставшим на уровень бога в способности карать все живое на Земле? Что же в таком случае есть сам человек, если он не устыдился? И что же нас, таких, ждет? И чего мы, люди, в таком случае достойны? Эти вопросы, так или иначе. метались в мозгу; когда я спешил на рандеву в «Сити сквайер мотор инн», хотя я знал, что не в такой, конечно, форме поставлю их в своей корреспонденции: газета любит голые факты, и даже размышления на ее страницах должны быть очищены от отвлеченного- философствования...  

И вот я у цели. Светлая, чистая комната, белое солнце за окном, на стенах две-три репродукции, не помню, то ли нечто декоративно-абстрактное, то ли ностальгически-патриархальное из давнего, прошлого и чуть ли не позапрошлого века, кофейный столик с пепельницей и пачкой сигарет и на диване, слева и справа от меня, — два объекта, избранных для негодования и осуждения. Уже раскрыт блокнот, уже заношу туда наспех их слова, переводя их с английского на русский, и искоса, между делом, поглядываю на их лица, стараясь и в них что-то прочесть, что-то сверх их деловых, сухих слов. Но ничего не читаю. Нет на этих лицах решительно никакой трагической печати, никакого скорбного отсвета, никакого следа приобщенности к событию, которое откинуло краешек занавеса, а за ним — бездна для всех нас. Хорошо выраженный, знакомый тип бизнесмена — чистого, следящего за одеждой и фигурой, по внешнему виду какого-то стерильно-дистиллированного. Физически и психически нормальные «люди. Люди как люди. Имя им — легион. На улице попадется — разве подумаешь? Такой каждый десятый. Вежливы, открыты и великодушно объя_ сняются еще с одним журналистом. Как положено Юбилярам. Они и в самом деле приехали сюда и встречаются как юбиляры.  

И солнце за окном тягуче переплавляет полуденные часы в которые, ожидая вечера и долгого уик-энда, изнывают жители Нью-Йорка... Августовское солнце, сильное и жесткое, но не чета тому, искусственному, которое на высоте 600 метров взорвалось над Хиросимой 6 августа 1945 года в 8. 15 утра.  

Миг... Яркая, как тысячи солнц, беззвучно вспыхнула и тут же, обвалом, лопнула над городом атомная лампа и сотворила ад, ослепительный, не кромешный, и девятый, самый страшный его круг назывался Эпицентром. Те, кто был там, были испепелены, не оставив и горсти праха, и в других адовых кругах, разбежавшихся от Эпицентра, у людей вытекали глаза и кожа сама сползала, скатывалась с рук, ног и плеч, и свет стал смерть, и воздух стал смерть, и воздушная волна опрокинула ниц целый город, и атомный жар едва ли не вскипятил целую реку с шестью протоками, и реактивный черный дождь окропил редкими черными траурными каплями живых, мертвых и руины; и в уцелевших, чтобы они дольше страдали, небывалой лучевой болезнью проникла медленная смерть...  

Миг... Прервав разговор с репортером из «Известий», два здоровых мужчины в белых свежих сорочках шарят по карманам своих отлично сшитых и выглаженных брюк, вынимают и отсчитывают поровну мелочь (американский счет), зовут Эрика, старшего сына Бисера, и посылают его к облегчающему жизнь автомату в коридоре за прохладительными напитками и сандвичами. От ленча они отказались, но перекусить, заморить червячка не мешает. Мальчик вскоре возвращается с двумя запотевшими бутылками вишневого лимонада и упакованными в вощеную бумагу треугольниками сандвичей с ветчиной и сыром. Чувствуется, что ему приятно хоть в чем-то помочь отцу, занятому важным делом общения с иностранцем. Они разворачивают сандвичи, жуют и запивают, продолжая разговор, но не приглашая меня к своей легкой трапезе...  

Скрытая жуть контраста, раздавленная и уничтоженная временем, — прошло целых 20 лет, и они состояли из тысяч других дней, из миллионов других мгновений.  

Неизбежный вопрос о тех двух днях, о Хиросиме и Нагасак Да, кое-что мы знали, — отвечает Бисер. — Нам что эта бомба побольше обычных. Накануне прочли мы более или менее представляли, что случится. Мы целили в военный объект, но догадывались, что достанется гражданскому населению. Когда я взглянул на Хиросиму с самолета, то понял, что с ней покончено. Центра города не было видно, по краям все было охвачено пламенем. Ну а после Хиросимы Нагасаки совсем не было сюрпризом для меня...  

На этот вопрос Бисер наверняка отвечал сотни раз, и поэтому ответ его стерт, как заигранная пластинка, но все равно в нем пробивается первоначально заложенная интонация бывалого человека, который так много видел, что может небрежно-мужественно упомянуть о своей причастности и к такому эпохальному событию. Единственный, он участвовал в обеих атомных бомбардировках, хотя роль его была далеко не самой главной: 24-летний лейтенант отвечал за электронную часть «Малыша», сброшенного на Хиросиму, и «Толстяка», разорвавшегося через три дня над Нагасаки.  

Чарльз Макнайт еще скупее рассказывает, как пролетел над Нагасаки «за час до бомбы» в самолете, обеспечивавшем метеорологическое наблюдение. Погоду нашли подходящей, на бомбометание дали «добро».  

— Мы ждали потом над морем милях в двухстах на высоте сорока тысяч футов, — вспоминает Макнайт. — Видели, какой султан расцвел над Нагасаки...  

Лихорадочно записываю, но не успеваю записать все (сейчас жалею, что не было магнитофона). Хочу все взять и выжать из этого доставшегося мне мига жизни этих двух людей (сейчас думаю, что было и у меня профессиональное тщеславие и желание заполучить сенсационный материал). Тороплюсь. Вот-вот придут другие, американские, репортеры, а именно они им нужны, от них они ждут то паблисити, которое можно ощутить, прочесть в газетных строчках или увидеть на телеэкране, при помощи которого можно подавать и продавать себя.  

Как провел Джейкоб Бисер эти 20 лет? Как часто, при каких предвиденных и непредвиденных обстоятельствах выскакивали и выплывали в нем те два дня, когда он с безопасной высоты видел мгновенную гибель двух городов? Не мог же он забыть эти два дня... Нет, не мог. Хотя бы потому, что напоминали... Значит, учился с ними жить — жить, пережить, выжить... Да, он спокоен, но внешность может быть обманчива... Посмотри в глаза — грустные... Нет, не заблуждайся. Научился он с теми мгновениями жить, Джейкоб Бисер. Не только внешне, но и внутри, научился, приспособился. Соорудил свои линии обороны и защиты. Слышишь, что он говорит, не без самодовольства: эта встреча — далеко не первый его выход на публику. Слышишь? Его часто приглашают в школы, выступать на уроках обществоведения. «Вас конкретно интересует, как я рассказываю об этом? Моя идея в том, чтобы дети знали. Я хочу, чтобы они думали не в том смысле, что мы снова э т о используем, а в том смысле, что мы это не хотели бы использовать».  

Это... Это.., Вместо бомбы. Вместо ада. Все-таки избегает он называть это своим именем. Но не так уж трудно ему держать оборону, во всяком случае у себя в стране. Не одиночный у него окоп, а коллективные, глубокие, давно вырытые траншеи, целая «линия Мажино» национального сознания. Не он один так думает, с ним, пожалуй, большинство: бомбу надо было бросить! Плохо человеку, когда он один. Хорошо, когда со всеми. Если его заблуждения — заблуждения массы, то они уже не заблуждения, ибо как отличить их от истины, где ей место вне людей. Если бы знали эти двое и другие, с семьями разместившиеся в мотеле, что их осудят, разве осмелились бы так рекламно воссоединиться, разве жен и детей привезли бы? Разве у прокаженных есть такие reunions? Раз приехали, оповестили прессу, значит, были уверены, что их поймут и не осудят. А для тех, кто не захочет понять, тоже есть объяснения. Джейкоб Бисер берет со стола подготовленный, отпечатанный на машинке текст речи, которую должен произнести на банкете в субботу, и со мной, отказывающимся понять, начинает говорить по бумажке. В речи, как коронное, присутствует слово rejoice — радоваться, веселиться, праздновать. Но не спешите с новыми упреками. Бисер знает, как с этим словом обращаться: «Мы радуемся не тому, что сделали двадцать лет назад, а тому, что благодаря этому раньше были освобождены наши братья, сидевшие в концлагерях. Мы радуемся тому, что наша страна первой приобрела ядерное оружие и благодаря этому мир в последние двадцать лет был избавлен от войны».  

Выходит, спасительная диалектика: учет времени, места, обстоятельств. И 509-я авиагруппа, которую специально создали на Гавайях и тренировали на «летающих сверхкрепостях» с удлиненными бомболюками, — лишь исполнитель акта возмездия, пусть небывало жестокого, пусть обрушенного на невинных, но исторически благотворного. И, отклоняя роль подсудимого, которую — он это чувствует по моим вопросам — я исподволь навязываю ему, Джейкоб Бисер вводит в действие аргумент большой силы, призывает в свидетели дух американо-советского братства военных лет, память нашего боевого союза.  

—Вы лучше других знаете, как тяжело это доставалось, — говорит он мне, и в голосе его подкупающая доверительность, и я чувствую, что и мне он в отместку — отводит особую роль: роль человека, которому понять его даже легче, чем соотечественникам, поскольку происходит этот человек из той страны, которая больше всех потеряла и претерпела во время войны и вела самые жестокие сражения. — Совесть не беспокоит меня. Представьте, вы были бы в те годы в Сталинграде и видели, что делают немцы. Немцы там убивали и женщин, и мужчин, не так ли? А под Москвой? А на Украине? У нас не было выбора…  

Теперь он переходит в атаку: соглашайся и признавай мою правоту, мое право на юбилейные встречи атомных ветеранов. А не согласишься, значит, отступник, значит, забыл то, что непростительно забыть: настроения тех лет, когда мы были объединены общим порывом к победе, когда все направленное против общего врага делалось в сознании святой правоты, и чем беспощаднее было оружие, тем было оно праведнее. Вот какие это были годы, напоминает он мне. Вот какие это были годы... И с легким сердцем полковник Пол Тиббетс, командир переоборудованного, удлинившего бомболюки Б-29, с которого был сброшен весь лишний вес, даже все оружие, кроме хвш:товых пулеметов, чтобы мог он взять атомную бомбу перед вылетом, по обычаю американских летчиков, крестивших свои самолеты, назвал свой бомбардировщик «Энола Гей», то есть именем матери, хотя знал, какого «Малыша» повезет его мама для Хиросимы, — и военные художники вывели дорогое ему имя на фюзеляже у пилотской кабины. С легким сердцем и чувством юмора (непревзойденно черного юмора) ученые и техники придумали название и для самой бомбы — «Little Воу» — «Малыш». И лейтенант Джипсон не потерял чувство юмора на борту «Энолы Гей» даже в момент, когда увидел гигантскую вспышку и большое, сначала черное, а потом серое и белое, стремительно растущее грибовидное облако. «Господи, — пошутил лейтенант, — если бы люди видели, что мы тут делаем, мы могли бы на это зрелище продать билетов на сто тысяч долларов». И его шутку по достоинству оценили...  

Мои вопросы дипломатичны, ответы Бисера любезны, но диалог идет (сейчас я это вижу лучше, чем тогда) напряженный, с подтекстом. Позвольте, мистер Бисер. Диалектика диалектикой, не мне ее отрицать, но кое в чем тут, кажется, не диалектика, а передергивание. Верно, победа была нужна позарез и как можно скорее, и святым был последний, решающий порыв к победе. Но ведь она была уже достигнута на главных фронтах — в Европе. И истина выглядела не так, как вы ее изображаете, в августе 1945 года, через три месяца после Дня Победы. И выбор уже был тогда, неправду вы говорите, что его не было. Был выбор — без атомной бомбы. Лишившись союзников, одна против победоносной коалиции, Япония была обречена, готова прекратить сопротивление, капитулировать. Сейчас это аксиома у историков, а политики знали это и тогда. Не упоение боя и не порыв к победе, даже не мстительная жажда закончить Хиросимой войну, которую японцы начали вероломным нападением на Пёрл-Харбор, руководили президентом Трумэном, а холодный, нечеловечески ледяной расчет. Жертвами атомных бомбардировок были японцы, а политической целью — Советский Союз, хоть вы и выражаете сейчас нам свое восхищение. Президент Трумэн, испытав бомбу на «живой мишени», одновременно но демонстрировал новый, невиданный и, как он надеялся, эффективный инструмент устрашения Советского Союза в наступающем послевоенном мире, орудие атомного шантажа. В адском пекле испепелили японцев, но в назидание русским вот какая это была диалектика.  

Но, в конце концов, бог с ними, с политикой и с диалектикой. Забудем о них на минутку, забудем и о тех групповых заблуждениях, за которыми соблазнительно укрываться, да не всегда укроешься, если своя, одна-единственная душа болит. Ведь история-то, как ни крути, немыслимая. Тогда-то, может быть, она и в самом деле выглядела предельно простой. Просто занесли запись в бортжурнал: «8. 15 утра. Атомная бомба сброшена. Через 43 секунды —вспышка, ударная волна, самолет качнуло». Просто увидели сверху, что с Хиросимой покончено. А потом стало непросто, уже не бесстрастный вид сверху, уже детали пошли, земные, сначала скупо, отбираемые военной цензурой, а потом и щедрее, одна другой ужаснее, и не было им конца, и год за годом забирал ваш «Малыш» в могилы новые и новые жертвы. Несчастных хиросимских детей подтачивала неисцелимая лучевая болезнь, и тысячами бумажных журавликов не заговорить было смерть, а вы растили своих четверых сыновей, вас приглашали в их школу, и вы шли и выступали перед их сверстниками, и говорили, что так и надо было...  

Надо или не надо — тогда без вас ваш решили, и нет в том вашей вины. Но сейчас ведь это поистине ваш выбор, и нельзя сказать, что его, выбора, у вас нет, никто ведь не неволит вас, не приказывает идти в школу и говорить детям: «Надо было! » Неужели до сих пор все у вас так просто? Возьмем, к примеру, известного Роберта Оппенгеймера, ученого-физика, руководителя Лос Аламосской лаборатории, где и произвели первые атомные бомбы, — спрашивали его накануне телевизионщики, говорил профессор Оппенгеймер, что не все просто, что и с учетом всех обстоятельств военного времени его совесть не может быть спокойна. Его называют «отцом» атомной бомбы, но не рад он этому родству, нет у него отцовской любви, и отношение его к своему детищу год от года все сложнее и болезненнее. А другой американский физик, которого журналисты возвели в «отцы» водородной бомбы, — Эдвард Теллер? На что уж отпетый «ястреб», но тоже ужасается, говорит, что «сделали ошибку», что не нужно было бросать бомбу «без предварительной, бескровной ее демонстрации»...  

И так и сяк пытаюсь я поколебать спокойствие Джейкоба Бисера, а сам между тем понимаю — пустое дело, не казниться он приехал сюда и не сдавать те окопы, которые сооружал и укреплял целых 20 лет. Стоит на своем. Совесть спокойна. Жителями Хиросимы восхищен — они быстро восстановили свой город. Тем, у кого «проблемы», как у «хиросимского пилота» Клода Изерли, кочующего по психолечебницам, готов выразить сочувствие...  

Пора закругляться. Мое время явно истекло, да и тема, кажется, исчерпана: что еще выжмешь из мистера Бисера? К тому же обещавшие нагрянуть нью-йоркские репортеры уже толпятся в комнате, налаживают на балконе телевизионную аппаратуру, ждут своей очереди, нетерпеливо поглядывая на меня. Макнайта им мало. Нужен Джейкоб Бисер — один на весь мир участник и свидетель двух атомных бомбардировок. Нас много, а он — один, и я уступаю его американским коллегам...  

Он переходит на балкон, усаживается перед телекамерами Эй-би-си. Ему вешают крохотный микрофон на шею — и тем же голосом, в тех же стертых словах повторяет он свой рассказ, из которого вытекает, что можно запросто жить и с такой памятью Хиросимы и Нагасаки. И никто из спрашивающих Бисера не оборвет его, не крикнет: нет, трудно жить. Он говорит -0 себе, и ему виднее. И я смотрю на него уже со стороны, оживленного, уверенного, залитого солнцем, и снова убеждаюсь, что сегодня у него просто-напросто счастливый, редкий, юбилейный день и что он не собирается терять ни грана этого юбилейного счастья. А рядом жена и дети. Он привез их сюда разделить момент славы и торжества. Дети, присмирев, наблюдают за отцом, сидящим перед телекамерой. Наверное, вспоминают свой дом в Балтиморе, свой город, тоже большой, и радуются, как все ладно и хорошо получается у их отца, не растерявшегося даже в Нью-Йорке.  

Лишившись Бисера, прежде чем уйти, задаю вопросы его жене и детям. Жена сообщает, что поженились они 17 лет назад и что, конечно, она знала о знаменитых эпизодах его военной биографии. Старший сын Эрик жалуется, что аспирин ему понадобится, пожалуй, раньше, чем отцу: голова идет кругом от людей и суматохи. В этом 16-летнем парне замечаю жеманство и ту снисходительность, которая встречается у детей известных людей, свысока. взирающих на обыкновенных, неизвестных взрослых.  

Спрашиваю Эрика, что он думает о своем отце и о Хиросиме.  

— Я горжусь своим стариком, — отвечает он фразой, которая подготовлена, как рассказ его отца, но еще не так многократно употреблялась и не так стерта. — Он делал историю. Как полковник Гленн. Знаете, тот, что первым побывал в космосе..  

Парень знает американский вариант истории — и с Хиросимой, и с Гленном...  

Тогда я ушел, оставив Бисера и Макнайта делать их дело, а сам взялся за свое, написав и отправив корреспонденцию «Он видел Хиросиму сверху», выставив на суд читателей своей газеты двух людей из чужой страны, встреченных при таких обыкновенных — и необыкновенных — обстоятельствах. Сейчас я пытаюсь возвратить этот миг, далеко уплывший вниз по течению реки времени, спокойнее и пристальнее рассмотреть его, лучше в нем разобраться. Вспоминая прикосновение к Хиросиме в центре нервно пульсирующего, истомленного жарой августовского Манхэттена, я думаю сейчас не об ударном материале для газеты, не о разоблачении или назидании, ибо не чувствую за собой права кого-либо судить. Но те же вопросы стоят передо мной, как и в день, когда я ехал в бродвейский мотель, вечные вопросы о том, что человек может сделать с человеком и с самим собой. Молодыми людьми, в пылу войны и ненависти, те двое участвовали в первом опыте создания атомного ада на Земле. Потом, постигая век, в который все мы вступили с атомной бомбой, они, очевидно, не захотели понять и признать, что это было преступление против человека и человечности. Признай они себя без вины виноватыми — и это была бы трагически верная формула. Нет, они продолжали гордиться соучастием в этом деле, и уверяли себя в том, что этим делом нужно и можно гордиться, и на разных торжищах тщеславия торговали воспоминаниями о том дне, когда видели Хиросиму сверху. И, что хуже всего, свою непостижимую гордость сумели передать своим детям.  

Хочу лучше, чем тогда, понять встречу в бродвейском мотеле но в конце все равно, как сирена атомной тревоги, звучат слова которые и тогда поместил последними: «Я горжусь своим стариком. Он делал историю... »  

2  

 

В молодости корреспондентские дороги завели меня однажды на запад Судана, в провинцию Кордофан. Саванна, неправдоподобно толстые стволы баобабов, пыльный тракт, на котороМ шофер-суданец, разогнавшись, сбивал не успевших взлететь из-под колес непуганых больших птиц и охотничьими трофеями бросал их в багажник. В тех глухих местах мне показали племя нуба. Черные голые люди селились на вершинах скалистых гор, или, скорее, холмов, и всю жизнь не спускались с них, и жители одного холма не знали — и не хотели знать — жителей другого холма, даже если тот, второй, холм был перед их глазами, всего в нескольких километрах от их родного холма. Они вообще ничего не знали о внешнем мире. Помню, больше всего поразило меня, что они слыхом не слыхали, что есть атомная бомба, что была Хиросима. Блаженны нищие духом... Счастливые люди из племени нуба не знали, что век, в котором они живут вместе с другими обитателями планеты Земля, называется ракетно-ядерным.  

У нас нет этого счастливого неведения, и, видимо, в каждом из нас, так или иначе приобщенном к современной мировой жизни, подспудно, подсознательно, в подкорке Хиросима живет как одно из первоощущений нашего общего бытия. Как вещий знак нашего времени. Как прошлое, которое не может уйти, потому что пророчествует о будущем, которого во что бы то ни стало надо избежать. Как напоминание, что мы гибельно далеко шагнули с дней этой двадцатикилотонной атомной мини-бомбы, накопив многие тысячи Хиросим за семью печатями и замками на складах ядерного оружия и все еще умножая эту заприходованную, аккуратно инвентаризуемую, готовую к мгновенному употреблению, массовую смерть. Как трагический призыв против безумия гонки вооружений, к здравому смыслу и разуму, к трудным неустанным усилиям во имя ограничения и полного запрещения ядерного оружия... Словом, Хиросима живет как символ, и в известном смысле у каждого сознающего наше время человека своя Хиросима, как есть инстинкт самосохранения и самозащиты.  

А помимо чистого, так сказать, символа существует еще и натуральный город Хиросима, в страшных своих муках давший символу жизнь, но не умещающийся в нем, как настоящее не умещается в прошлом. Наши деды и прадеды не знали об этом японском городе (к примеру, в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона нет ни слова о Хиросиме, а в первом издании БСЭ она упомянута лишь как центр префектуры Хиросима) Сейчас туда едут со всех концов не только Японии, но и мира. По числу посетителей (на уровне 7 миллионов в год) Хиросима попадает в разряд достопримечательных мировых центров. Рим — вечный город. Париж и Лондон — обжитые гнезда буржуазной цивилизации. Нью-йорк -— динамизм и антагонизмы. Москва — «люблю тебя, как сын. л». А Хиросима? Не вошла, а взорвалась в истории, и привязанность к ней носит необычный, несколько болезненный характер — это единственный рассекреченный атомный полигон, куда едут разглядеть следы прошлого и по возможности разгадать будущее, но разве там оно скрыто? Географически, политически, экономически Хиросима принадлежит своей стране, но в смысле глубинном, философском и отчаянно практическом всему миру.  

Когда я впервые — и всего на полмесяца — попал в Японию, почти все время отобрал Токио. Оставалось несколько дней до отлета. В кабинете тогдашнего токийского корреспондента «Известий» Юрия Николаевича Бандуры, который по-братски принял и опекал меня, разложили карту Японских островов, зеленой прерывистой дуги суши посреди водной голубизны: Куда поехать в оставшиеся дни, что посмотреть? Поразмыслив, я выбрал то, что выбирают очень многие, — место, не посетив которое, кажется, нельзя покинуть Японию.  

Был самый конец апреля, суббота, японский национальный праздник — день рождения императора. В Токио по пути к железнодорожному вокзалу видели утром, как под мелким дождичком японцы с женами и детьми, неся в руках флажки с восходящим солнцем, шли к открытым по случаю праздника воротам, за которыми располагаются зеленые массивы и строения императорской резиденции. Потом экспрессом, сидя в удобных креслах, которые поворачиваются по ходу и против хода поезда, пользуясь услугами буфетчиков, которые то и дело катили по вагону свои тележки, предлагая спиртные и прохладительные напитки, холодную и горячую, запаянную в фольгу пищу, за пять с половиной часов проделали 900 километров по самой заселенной, застроенной, засеянной части Японии — сквозь города, весенние дожди, кудряво-зеленые туманящиеся горы. Поезд, несмотря на скорость, шел как по маслу, остановки были редкими и короткими, и мы не успели еще устать от быстро меняющихся картин за окном, как вкрадчивый радиоголос, предваряемый мелодичными звоночками, по-японски и По-английски возвестил о прибытии в Хиросиму.  

Хиросима... Обыкновенные здания все медленнее плывут за окном. Бетон современного вокзала. Резиновый шорох пневматических дверей. Крытый перрон. Эскалатор. Подземный переход. Люди, обыкновенные люди... Из толпы в коридоре перехода взгляд вырывает двух бегущих молодых парней в черных костюмах и белых галстуках, и спутник, уловив мое удивление, объясняет: «Это приглашенные на свадьбу... »  

Хиросима... Привокзальная площадь. Мокрый асфальт. Парит после теплого дождя. Много людей. Много машин. Много зданий. На крышах загадочные иероглифы рекламных щитов. Вдруг понятный, донельзя знакомый и шрифтом, и цветом, и со вами на английском: «Пейте кока-колу! »  

Хиросима... Зная, какой год на дворе, я все-таки подсознательно ехал в 45-й, в город-символ. А тут, на привокзальной площади, был просто город.  

Многоэтажный корпус нового «Хиросима гранд-отель» матово отсвечивает темно-коричневым кирпичом. В холле нижнего этажа, как образы японской весны, две девушки в кимоно, опять гостьи на свадьбу, — оказывается, сезон свадеб. От нежных красивых цветов кимоно еще нежнее и изящнее фарфорово-белые круглые лица девушек с раскосыми глазами. С ними пожилая японка в пепельном, грустно-спокойном кимоно, которое тоже удивительно идет ее лицу и возрасту. В лифте австрийки или немки оживлены, как путешественники, оставившие позади неудобства дороги и вернувшиеся в привычную обстановку комфорта: разложить вещи, привести себя в порядок — и вниз, к новым впечатлениям. У дверей отеля сверкающие туристские автобусы. Гиды-японцы прохаживаются возле них в ожидании пассажиров. Иностранцев в отеле больше, чем японцев, и сам отель, можно сказать, из интуристовских, построенный по международным, скорее всего, по американским образцам, которые японцы могут и хорошо копировать, и превосходить: затянутые коврами полы комнат, цветной телевизор, кондиционированный воздух, трехканальное внутреннее радио, ночная лампа с рычажком, регулирующим яркость света, два телефонных аппарата. Лишь шлепанцы у двери от традиционной Японии — шлепанцы и аккуратно сложенный на кровати халат. Но, развернув халат, убеждаюсь, что и он сшит на рослого американца.  

Коллега, решивший поехать со мной в Хиросиму, не раз бывал там, предпочел бы отдохнуть с дороги, но я тороплюсь, не хочу терять времени даром. И внизу уже ждет Фукуй-сан, руководитель местного небольшого общества дружеских связей с Советским Союзом. Знакомимся. Превосходно, без всякого напряжения и акцента говорит он по-русски, и, приглядываясь к нему, с удивлением вижу, что сквозь его японские черты проступает особый русский тип лица — острого, длинного, скуластого, такие встречаются у интеллигентов-отшельников и деревенских гармонистов. Оказывается, тихий японский коммерсант Фукуй-сан — русский по матери. Мы садимся в его машину и едем туда, где сохраняют и берегут образ Хиросимы августа 45-го: в Мемориальный комплекс.  

Около шести вечера. Солнце, скрытое в сером, ровно затянутом небе, сеет на землю предвечерний грустный свет. Мемориальный музей мира уже закрыт — длинное пасмурное здание приподнято на прямоугольных колоннах, как будто для того, чтобы не давить на землю, обожженную атомным взрывом. Сбоку Мемориал-холл, четверть часа до закрытия. Спешим туда.  

Посетителей нет. Стенды с фотоснимками. Вот исторический кадр, с борта «Энолы Гей», только что сбросившей бомбу: белые клубы дыма застилают Хиросиму. Панорамный, спокойный, для отчета командованию снимок. Красный экран под стеклом вспыхивает каждые пять секунд, наливаясь кровью: 1945 8. 6/8, 15 И английские слова: «Дебют атомной бомбы».  

От стенда к стенду, второпях, будто это не дорога миллионов будто тут я первый и последний посетитель и никто ничего не уз. нает без моих закорючек в блокноте.  

Другая фотопанорама не сверху, а снизу, с земли, — малоэтажный деревянный город весь повален, вместо домов груды стройматериалов и скарба, лишь линии дорог хорошо глядятся на внезапно образовавшемся огромном пустыре, и торчат вдоль них бесполезные телеграфные столбы, и ободранные от листьев и ветвей черные, мертвые, как столбы, стволы деревьев...  

На стендах образцы мгновенных превращений материи, попавшей в атомное пекло, — обугленная еда в деформированной от температуры солдатской миске, враз окаменевшие кусочки дерева, вспузырившаяся черепица крыш, черно запекшиеся голыши... Картина японского художника «Смерть при жизни» — в багровых отблесках фантастические пляски мертвых тел...  

Фукуй-сан сдержан и молчалив: что добавишь к сообщениям этих экспонатов? Разве что личное. Его тетушка погибла сразу, дядя умер через 10 дней, дедушка через год. Говорит об этом лишь тогда, когда спрашивают, — спокойно и грустно, как о знаке своей причастности к той, Хиросиме. Сам он тоже хиросимец, но тогда не был в городе, вернулся лишь через три года. Рожденный русской матерью непроницаемый японец... Наверное, в праздничный день у него свои планы. Наверное, нелегко ходить таким вот гидом, то с одним, то с другим мимолетно приезжающим, впопыхах впитывающим впечатления, охающим и ахающим иностранцем. Как вести себя с этими паломниками? Чего ждут они от своих хиросимских сопровождающих? Гнева и ярости или горя и печали? Каких открытых и сильных чувств? Но разве могут быть одни и те же чувства у жителя Хиросимы и у иностранца, приехавшего на пару дней?  

Фукуй-сан молча несет бремя странного хиросимского гостеприимства, терпеливо исполняет то, что считает своим долгом перед людьми из России. И в Мемориальном парке подводит нас к низкой оградке, в которой стоит низкорослая березка, ней на серой мраморной дощечке надпись по-японски и по-русски: «Хиросима —- Сталинград». Это сентиментальность непроницаемого японца. Березку он привез из Сталинграда, сам и посадил, но она, как бы отвергая исторические параллели, чахнет в японских субтропиках..  

Простившись с ним, мы гуляем в Мемориальном парке мира, посаженном в районе Эпицентра. Гу-ля-ем! Да, там гуляют, как в обычном городском парке, к тому же в праздничный день. Дети играют, голуби воркуют на площадке за пасмурным зданием Мемориального музея мира, взрослые умиляются детям и голубям, гуляя возле печальных памятников. И даже памятники не создают той концентрации трагического, на которую настроилась по пути в Хиросиму, которую ищет душа. Там много памятников, в Мемориальном парке. В пруду, между двух бетонных плоскостей, как между двух ладоней, тихо колышется на возвышении неугасимый огонь. Памятник погибшим школьникам (многие тысячи их приехали в Хиросиму, чтобы разбирать руины от прежних, обычных американских бомбардировок — и чтобы погибнуть от новой, атомной) увешан гирляндами бумажных разноцветных журавликов, сделанных живыми детьми. Горбится бессильный бронзовый учитель, и на другом постаменте бронзовая мать хочет и не может укрыть Тобой от смерти своих детей. Колокол мира тихо, глухо и внятно отвешивает удары, прикрывшись от неба бетонным куполом.  

Хиросимские памятники не шлют проклятий. Их молчаливый протест фаталистичен, адресован не человеку, а року. Они все укрываются от неба, как главный из них — Кенотаф, бетонное седло которого прячет от неба гранитный саркофаг, где, пополняясь и пополняясь, хранятся имена более 90 тысяч жертв.  

Здесь все боится неба, и лишь Атомный купол бесстрашно и бессмысленно смотрит в вышину, зияя пустотой через ребра каркаса, — оставленная векам развалина, похожая на выпотрошенную половинку глобуса.  

Через Мемориальный парк проходит один из шести рукавов реки Ота, на которой раскинулась Хиросима. В тот роковой день обожженные, нагие или в жалких лохмотьях обгоревшей одежды, испытывавшие нестерпимые зуд и жажду люди бросались в воду остудиться, но и вода, как все, изменила им в тот день, она была горячей, почти кипела...  

И слава богу, что нельзя дважды войти в одну и ту же реку.  

Вокруг идиллия апрельского субботнего вечера под тихим мирным небом. По трагической реке в свежевыкрашенных прогулочных лодках празднично одетые отцы семейств чинно катают жен и детей. Как где-нибудь в Измайловском парке. И те же всплески весел, и то же на лицах выражение удовольствия, и никакого страха, а если и есть боязнь, то лишь та, которая охватывает городских людей, временно почувствовавших под собой не асфальтированную твердь, а зыбкую водную стихию. Дебаркадеры, на которых выдают лодки, красочные и чистенькие, как только что купленная игрушка, которой еще не коснулась рука ребенка. И по бортам дебаркадеров, по самому их краешку, еще одним штрихом мирной идиллии, стоят аккуратными рядками ботинки, туфли, кеды; садясь в лодку, японцы снимают обувь так же, как входя в дом.  

Это Эпицентр через 33 года...  

В отель возвращались пешком. По пути попались два крытых, длинных, как улицы, торговых пассажа. Все двери были настежь, отовсюду модная западная музыка, всюду висели красочные фонари из рисовой бумаги. В Хиросиме готовились к фестивалю цветов, и торговцы заманивали покупателей. У одной из лавчонок женщина рекламировала трубочку для выдувания мыльных пузырей. Один за другим пузыри рождались на Конце трубочки, раздувались, прозрачно-маслянисто поблескивая, и, отделившись от трубочки, воспарив, тут же бесшумно лопались и бесследно исчезали. Это тоже запомнилось. Потому что все сопрягалось с тем. Какое странное, кощунственное занятие! В Хиросиме?! А в прокуренных залах и стар и млад, сидя перед небольшими вертикальными полями, утыканными гвоздочками, гоняли по этим полям металлические шарики, посылая их легкими касаниями пальцев о рычаг: пачинко бездумная игра для автоматов, каждый в одиночку среди толпы, атомы отчуждения в современном городе.  

Мы шли длинными пассажами, потом прямыми узкими улицами, где тоже царили торговля и реклама торговли, потом ужинали в китайском ресторане, и всюду я искал то, за чем приехал, — следы той символической Хиросимы. И не находил. Лишь две сценки, два образа перекликнулись с ней своим внутренним напряжением, да и то лишь в моем сознании. Один — образ горя, мелькнувший и исчезнувший в Мемориальном парке. Женщина в домашнем фартуке, затрапезная, растерянная, невесть откуда взявшаяся, идет, нервно озираясь, вдруг побежала, вдруг остановилась, поднесла ладонь ко рту, как будто силясь что-то вспомнить, и снова побежала — в другую сторону, просто потому, что не могла стоять. Что с ней? Горе. Какое? Наверное, потерялся, запропастился ребенок, испугалась. И мысль, работающая на хиросимской волне, уже в том дне, в том горе, которое при всей своей немыслимой массе тоже было разбито на единицы человеческих тел, душ, судеб.  

Второй образ — жестокости. Поздно вечером вышел один прогуляться. Темно и безлюдно, редкие автомашины, на тротуаре редкие фигуры и немецкая речь туристов, которым тоже не спится в первый и, может быть, последний вечер в Хиросиме. Ближе к центру больше света и жизни, еще не угомонившийся город, Покачиваясь, идет подвыпивший японец. Другой и вовсе не стоит на ногах, официант, за плечи выведя его из ресторана, прислоняет, как куль, к стене и скрывается за дверью, оставив наедине с растерянной молодой девушкой. Праздничный вечер...  

Но вот зверская уличная драка, которую вижу, подходя, на расстоянии. Хорошо одетый, молодой и ловкий японец ударом кулака свалил другого и лежачего наотмашь ударил ногой в лицо. Не спеша скрылся в переулке, бросив обрезок металлической трубы. Когда я подошел, побежденный встал на четвереньки, а потом, тяжело качаясь, поднялся во весь рост, открыв жуткое, окровавленное лицо, пьяно оглядывался, порывался бежать за обидчиком...  

Пьяная кровавая драка. В Хиросиме?!  

И другая жестокость тем же вечером — на цветном телеэкране. Пистолеты в вытянутых руках щегольски одетых японских гангстеров и их красавиц, выстрелы, липкая кровь на лицах, ладонях, цветастых пиджаках... Японская копия с американского оригинала.  

Выключил телевизор. Тихо. За окном спал город. Раскрыл маленькую книжку в золотистой обложке. На фотоснимке, уже знакомом, причудливо клубилось, взмывая ввысь, похожее на гриб белое облако. Книжка о той Хиросиме. Я напал на нее случайно, в магазинчике отеля, где она затерялась среди иллюстрированных красивых изданий об искусстве икебаны и укиою. В аннотации говорилось, что американский журналист Джон Херши приехал в Хиросиму, когда «пепел был еще теплым». Его соотечественники, сбросив бомбу; сфотографировали атомный гриб. Херши увидел Хиросиму снизу, с земли. Расспрашивал очевидцев с дотошностью американского репортера-следопыта и страстью ужаснувшегося человека, который решил в подробностях рассказать своим соотечественникам о преступлении, совершенном от их имени.  

В комфортабельном отеле для иностранных туристов, отделенный ночью и тишиной от сегодняшнего города, живущего другой жизнью, я прикасался к той Хиросиме, расколовшей время — до Хиросимы и после Хиросимы.  

Я читал: «У некоторых брови сгорели и кожа свисала с лиц и рук. Другие из-за боли руки держали перед собой, как будто что-то в них несли. Многие были голыми или в остатках одежщ... Из 150 городских докторов 65 были уже мертвы, а из оставшихся большинство ранены. Из 1780 медицинских сестер 1654 были либо убиты, либо так тяжело ранены, что не могли работать... Под многими домами слышались крики о помощи, но никто не помогал;- как правило, уцелевшие помогали в тот день лишь своим родственникам или ближайшим соседям, потому что на большее, на остальных у них не было сил... Отличить живых от мертвых было нелегко, так как люди лежали молча с открытыми Молчание в роще у реки, где сотни тяжело раненных страдали вместе, было одной из самых ужасных и жутких вещей. Никто не плакал, еще меньше кричали от боли, никто не Жаловался, многие умирали, и все без звука, даже дети не плакали, и лишь очень немногие говорили... Г-н Танимото обнаружил на песчаной отмели около 20 мужчин и женщин. Он причалил к берегу и велел им садиться в лодку. Никто не двинулся, и он понял, что они были слишком слабы и не могли подняться. Он наклонился и взял одну женщину за руки, но кожа поползла с ее рук большими, похожими на перчатки кусками... Когда он вошел в кусты, он увидел там около 20 человек, и все они имели ужасный вид: совершенно обгоревшие лица, пустые глазные впадины, и по лицам их текла жидкость из растопленных глаз (должно быть, они смотрели вверх, когда взорвалась бомба, может быть, это были зенитчики)... »  

И так далее... И так далее... Много-много больше того, что может за один присест вместить сознание человека, начитавшегося и наслышавшегося о жестокостях ХХ века...  

Я проснулся рано утром. С 12-го этажа город просматривался до дымчатых спокойных горбов окрестных гор. Он был по-воскресному пустынен, и от пустынности сильнее бросалась в глаза геометрия прямых улиц, современных зданий, белая разметка мостовых, зебры пешеходных дорожек. Новый город. 800 тысяч жителей, почти втрое больше, чем тогда в уничтоженном. В нем не было узких и кривых улочек, типичных для японских городов. Жизнь не стесняется жестоких парадоксов: старую Хиросиму уничтожила американская атомная бомба, а новая Хиросима по-американски, геометрически четко распланирована.  

Вышел прогуляться. Чтобы не потеряться, кружил поблизости от гостиницы, набрел на небольшой стадион. Улицы еще не ожили, а на стадионе уже было людно, мелькали молодые, крепкие тела в белых шортах и юбках, блестели черные глаза и черные волосы, молодые ноги упруго пружинили, касаясь гравия беговых дорожек, слышались веселые голоса и чмоканье теннисных мячей. Утренний стадион, как ночные сновидения, разгонял и отменял картины, встававшие со страниц книжки в золотистой обложке. У гробового входа играла младая жизнь и могло ли быть иначе? Треть века — большой срок. Его достаточно, чтобы на руинах создать большой город и вырастить полтора поколения новых людей, которые, так или иначе, отодвигают прошлое, потому что не помнят его, потому что живут своей жизнью в сегодняшнем дне... Живой город снова загораживал символ. Символ лучше рассматривать издалека,  

После завтрака поехали в Мемориальный музей мира с новым провожатым Ицудзи Суми-саном, среднего роста, плотным 50-летним японцем, владельцем магазина по продаже искусственных челюстей, зубных протезов и прочих зубоврачебных товаров. Как и Фукуй-сан, он был вежлив, непроницаем» молчалив и, приноравливаясь к желаниям гостей, как бы растворял в них свое собственное «я».  

В музее было много посетителей — японцев и иностранцев, туристских групп, школьников. Это был хорошо поставленный, поистине международный музей с надписями на разных языках, хотя эсперанто жестокости и страданий не нуждается в переводе. У входной двери предлагали портативные магнитофоны с пояснительными записями, и Суми-сан взял мне магнитофон с записью. на русском. Я вдел наушник, и милый женский голос приветливо зажурчал в ухо о жутких вещах.  

И снова, в спешке и толчее, под шарканье ног и гул голосов, я заносил в блокнот то, что слышал, читал, видел — и что давно описано, что содержалось в подробных путеводителях, продававшихся там же, в -музее. Записывал, и эти собственные записи как бы делали меня очевидцем. той Хиросимы. И вот кое-что из записей.  

Макет — две женщины щ ребенок, дикие, всклокоченные и грязные, как пещерные люди, но кожа страшно стекает с их рук и щек безошибочной приметой атомного века.  

Фотоснимки, на которые страшно и стыдно смотреть, — несчастных, обожженных, искалеченных людей. На их лицах вопрос: что же это?  

Отпечатки рисунка кимоно на крутом, красивом изгибе плеча молодой женщины.  

Запекшиеся человеческие тела.  

Ожоги на камнях, тоже запекшихся.  

Как останки материальной культуры каменного века, тысячелетиями пролежавшие в земле, искореженные предметы недавнего пролога к веку атомному — стеклянная чернильница-непроливайка, как будто попавшая в руки сумасшедшего стеклодува, сплющенная жарой люстра, спекшиеся швейные иголки, связка спекшихся монет. В одном закрытом сейфе от денег и документов осталась кучка пепла — таким был жар.  

На белой стене натуральные следы черных струек радиоактивного дождя.  

На гранитных ступеньках, оставшихся от местного банка, — тень испарившегося человека, одна вечная тень...  

Наш провожатый Суми-сан всю жизнь прожил в Хиросиме. Во время войны служил в санитарной команде. В день бомбы в радиусе полукилометра от Эпицентра погибло 99 процентов людей, в радиусе километра 90. Суми-сан служил в километре от Эпицентра. Его спасло то, что в момент взрыва он был «в тени», то есть загорожен от вспышки стеной.  

— Такой день разве забудешь?!  

Деревянный дом обрушился. Когда он выбрался из-под обломков, увидел внезапно высохшие канавы. Города не было. От жара все было красно или черно. Обожженные нагие люди собирались по берегам протоков Оты.  

— Как будто попал в другой мир...  

Скажешь ли проще и сильнее? В другой мир, в другой век.  

И все-таки Суми-сан не допустил, чтобы мы покинули Хиросиму с одними лишь гнетущими впечатлениями того, что случилось треть века назад. Очевидец того дня, он все-таки экил в нынешней, живой, не мертвой Хиросиме и хотел показать ее нам. Наняв такси, повез нас на гору Огондзаган на краю города. Хмурый с утра день разгулялся, посветлел, стал по-летнему жарким. На склонах сильно и приятно пахло нагретой сосновой хвоей. Во влажной дымке плыли соседние горы. И вид открывался царский, с высоты более полукилометра. Поблескивал на солнце морской залив. Между островами в заливе были перекинуты большие мосты. Середина залива разгораживалась буйками и тросами на делянки морских плантаций по искусственному разведению устриц. Прямо под горой стояли плоские корпуса завода автомобильной фирмы «Мазда», на крышах многоэтажных хранилищ разноцветными пятнышками сверкали тысячи готовых к отправке машин. В центре города высились большие здания, а по окраинам одноэтажные жилые домики красиво сверкали густой бирюзой черепичных крыш. По серпантину дороги на гору Огандзаган катили сотни авто, и обилие людей, с детьми приехавших на смотровую площадку, говорило, что хиросимцы любят этот вид на свой город.  

Хотя до поезда оставалось мало времени и мы готовы были довольствоваться увиденным, вежливый Суми-сан, проявляя настойчивость, повез нас еще в какой-то любимый им сад сплошь в белых и красных цветах сацуки. Разбитый на склоне горы сад казался многоэтажным, тесным. Люди ходили друг под другом и друг над другом по посыпанным гравием дорожкам, с чувством и знанием дела рассматривая цветы, Буквально в метре от дорожек, на площадках-пятачках молодые и старые японцы сидели на циновках, и перед ними на развернутых газетах была разложена нехитрая снедь, расставлены бутылки с пивом. Кое-где веселье уже было в разгаре, хором пели песни… И непроницаемый японец Суми-сан сказал с тихим восхищением, как будто открывал своим новым друзьям сокровенную тайну Хиросимы: «Сюда люди приходят, чтобы на цветы полюбоваться, а также выпить и закусить именно в таком порядке... »  

И меня, человека, приехавшего сюда на сутки в поисках своей личной, не взятой из описаний других Хиросимы, в этом неожиданном месте вдруг охватило неожиданное чувство щемящей близости к этим людям на циновках, и я вспомнил довоенное детство, отца с матерью, брата и сестру и подумал, что на этих их хиросимских газетках недостает яиц вкрутую и зеленого лука с солью в спичечном коробке, и еще жаль, что в их саду не раздается музыка — то веселая, то пронзительно грустная музыка духового оркестра. Как будто и не раскололось время: до Хиросимы и после Хиросимы...  

Ждали поезда. На перроне три пары молодоженов стояли с гирляндами цветов на шеях, счастливо-озабоченные, окруженные родственниками и сверстниками. Их провожали в свадебное путешествие. Три торжественно-живописные компании — старики в черных кимоно и парни в черных костюмах и белых галстуках. Подбрасываемый друзьями, то один, то другой жених взлетал в воздух вверх тормашками, смешно вскидывая ноги в белых штиблетах.  

Поезд подошел. В наш вагон вошла пара молодоженов. Когда провожающие уплыли за окном, они сняли гирлянды цветов и стали как все. Поезд быстро набрал скорость. У них начиналась другая, новая жизнь.  

Мы ехали в Киото, древнюю столицу Японии с ее храмами и садами, которые утоляют любовь японца к гармонии и красоте. Киото тоже числился среди возможных мишеней атомной бомбардировки, но атомные боги из Америки пощадили древний город, избрав жертвами Хиросиму и Нагасаки.  

В единственное мое хиросимское утро, еще до стадиона, сада и горы Огондзаган я записал в тетради: «Есть что-то постыдное (от праздного зеваки, от соглядатая) в том, чтобы приехать в Хиросиму — как бы подглядеть место общечеловеческого стыда, полюбопытствовать: а как они живут после этого, а помнят ли они об этом? А ведь тем, кто пережил, даже на небо, может быть, страшно смотреть».  

Чувство непроизвольное и искреннее, но мысль спорная. Постыдное? Смотря с какими впечатлениями уезжаешь. Я ехал в город-символ, символ жестокости человека и его способности причинять страдания себе подобным. Но нельзя ехать только за этим впечатлением и невозможно уехать только с ним — как тогда Жить? И механизм внутреннего саморегулирования, работающий помимо нашей воли, не подвел и на этот раз и — за пределами Мемориального комплекса — снабдил меня другими впечатлениями о Хиросиме. И уезжал я, как сейчас помню, с ощущением неистребимости жизни и того ее противоречивого, животворящего, спасительного — и опасного! — свойства, которое зовется забвением.  

Вскоре после поездки в Хиросиму я читал «Божественную комедию» Данте. Читал без всякой задней мысли, но Хиросима стала приходить на ум, когда дошло до страниц с описанием путешествия Данте с Вергилием по кругам ада. Омертвевшая фантазия великого поэта и уходящая в прошлое, но не затухающая, пророческая боль Хиросимы. Конечно, Дантов ад как риторическая фигура всегда под рукой у златоустов современности, но если брать саму плоть его описаний, ужасы всех воображенных им девяти кругов, вплоть до — употребим этот термин Эпицентра в виде ледяного озера Коцит, то мы, люди конца ХХ века, можем выразить свои впечатления словами, которые Лев Толстой сказал однажды о произведениях Леонида Андреева: «Он меня пугает, а мне не страшно... » Не потому, что мы бесстрашные, а потому, что знаем об аде на Земле, сотворенном наукой вкупе с политикой. Не страшно, потому что страшно другое: множится и множится ассортимент ядерной смерти и все больше совершенствуется межконтинентальная служба доставки ее на дом.  

P. S. Джейкоба Бисера я снова увидел через 15 лет после первой встречи — в августе 1980 года. Вторая встреча была заочной.  

Я был в Нью-Йорке, он — в Вашингтоне, и, думаю, забыл о моем существовании. Но его-то я помнил, его-то только что восстановил в памяти, потому что как раз тем летом перед поездкой в Нью-Йорк закончил этот хиросимский очерк. И вот однажды, купив газету «Вашингтон пост» (понедельник, 11 августа 1980 года), в той ее, светской, секции, которая отведена «искусству телевидению — досугу», вдруг увидел на первой полосе в правом верхнем углу фотоснимок с косо идущими крупными буквами «Энола Гей» и над буквами — лицо человека в очках, с седыми висками, усами и седой козлиной бородкой. Лицо выглядывал) из открытого самолетного иллюминатора. Пояснение под снимком гласило: «Джейкоб Бисер внутри «Энолы Гей».  

Из длинного репортажа, сопровождавшего снимок, я узнал что ветераны атомных бомбардировок Хиросимы и Нагасаки опять собрались на свой reunion (с женами, детьми, может быть и внуками — 150 человек), но на этот раз в Вашингтоне и по случаю 35-й годовщины. Заводилой снова был мой знакомый Джейкоб Бисер, теперь уже 59-летний. Он постарел, поседел и осунулся, обзавелся бородкой, но говорил те же слова и так же утверждал свою уникальную славу единственного участника обеих атомных бомбардировок.  

Они остановились на уик-энд в мотеле «Туин бриджиз Мариотт» на правом берегу Потомака, и так же, как 15 лет назад в Нью-Йорке, их насыщенная программа началась в пятницу дружеской вечеринкой с коктейлями. Но были и некоторые отличия. Некий Гарольд Агню, физик и тоже ветеран, впервые участвовавший в слете, демонстрировал любительский фильм, снятый им при возвращении на остров Тиниан «Энолы Гей», сбросившей свой груз на Хиросиму. Репортер «Вашингтон пост» Генри Аллен писал, что фильм показывал счастливых и возбужденных молодых людей, которые, как будто поиграв в мяч где-нибудь на лужайке, ватагой спешили в пивной бар — «и в самом деле каждого ждали по четыре бутылки дива сверх рациона, а также танцы с медсестрами и кинокартина под названием «Вот это удовольствие».  

Еще одно отличие последнего воссоединения ветеранов состояло в том, что в Силвер-Хилл под Вашингтоном, на одном из складов Смитсониевского института (правительственного комплекса музеев) они обнаружили сам бомбардировщик — «Энола Гей». Давным-давно списанный, он, конечно, был не в лучшей своей боевой форме. Покалеченный фюзеляж лежал на какой-то деревянной подстилке, крылья и хвост валялись отдельно у стены. Прикрываясь нехваткой музейных помещений, смитсониевское руководство уходило от вопроса — выставлять ли на всеобщее обозрение эту реликвию? «Стыд и позор», — возмутился Джейкоб Бисер при виде пылящегося, ржавеющего, развалившегося самолета. Ветераны окружили останки, через бомбовый люк полезли внутрь фюзеляжа, приглашали своих жен, фотографировались. Фотографировались и актеры: присматриваясь к ветеранам, они осваивали свои роли в телевизионном фильме «Энола Гей».  

И, наконец, был среди всех этих комедиантов один японец, богатый торговец из Хиросимы и чуть ли не председатель тамошней «ассоциации выживших», некий Сурио Симодои. В августе 1945 года ему было 12 лет. Он уцелел, получив лишь ожоги головы и ног. Теперь, как и актеры, японец считался гостем атомных ветеранов, пил с ними коктейли, ездил на склад в Силвер-Хилл и, если верить репортеру Генри Аллену, «выглядел очень гордым, фотографируясь возле «Энолы Гей».  

Но я отказываюсь репортеру верить.  

 

ЖИТЬ ВМЕСТЕ  

 

МИР ТЕСЕН...  

Один путник прошел недавно через мой служебный кабинет. Это был американец среднего возраста и роста, плотный, с бородкой, делавшей еще круглее его широкое лицо, и с голубыми, чистыми и внимательными глазами. Мы проговорили полтора часа, и, попрощавшись с ним, я увидел напоследок его спину в длинном редакционном коридоре. Разговор как разговор, насколько помню, не поразили друг друга свежими мыслями или афористично отделанными фразами, но остался после этой встречи какой-то бередящий душу след, что-то зацепило и заставило задуматься о других мимолетных знакомствах с американцами, о других похожих беседах последнего времени и о том, что мы, журналисты-международники, не так и не о том пишем, сухари, погрязли в умствованиях, забыли, что главное все-таки идет от сердца к сердцу. И что это главное частенько пропадает, не доходя до газетного листа и читателя. Захотелось написать об этой встрече, но как? Важнее всего был в ней подтекст, а это материя неуловимая для журналиста, попробуй изобразить ее пером, привыкшим к прямому и резкому тексту политических формулировок. И вот прикидывая — писать или не писать, и если писать, то как, — набрел я на слово путник, которому никогда не было места в моем лексиконе.  

Но почему — путник? И свои путники перевелись, и иностранные не забредают через государственную границу, и даже в «Известиях» не миновать им дежурный пост внизу, у входа. К тому же я знаю, что этот американец — журналист, с именем, журналист и писатель, как сейчас повелось говорить. Путник? На нем были затрапезные летние брюки, а через плечо в духе времени — потрепанная холщовая сумка, непривычный предмет для моего поколения, хранящего верность портфелям. Именно она, эта холщовая сума в облике иностранного визитера, от которого всегда ждешь какой-то степени официальности, и навела меня на русское слово, предполагающее не четыре стены с потолком. и дипломатичную беседу, а вольное небо над вольными просторами, кудрявую какую-нибудь опушку леса и стихи типа блоковских: «Нет, иду я в путь никем не званыЙ, и земля да будет мне легка... »  

Из сумки американец, однако, вынул не краюшку хлеба и кусочек сальца в тряпице, а два больших желтых конверта. Из конвертов извлек свернутые вдвое листочки бумаги, из кармана пиджака — черную толстую, отчаянно старомодную ручку. Такие ручки назывались у нас вечными, пока не уступили место недолговечным, шариковым...  

Тут пора представить его. Известный журналист и писатель, лауреат престижной Пулитцеровской премии Томас Пауэрс впервые приехал в Москву. Привела его к нам работа над книгой о стратегических ядерных вооружениях — тех самых, которые мы готовим друг на друга на тот самый роковой случай. Он изучил, как мог, проблему со своей, американской стороны, но одной стороны, особенно в избранном им предмете, как вы догадываетесь, недостаточно. И вот на две недели в Москву — поглядеть на нас и поговорить с нами, с теми, кто достанется в собеседники.  

Мы говорим: стратегические вооружения. И каждый из нас — в зависимости от того, какие картинки видел, — представляет затаившиеся в подземных шахтах межконтинентальные ракеты, гигантские бомбардировщики, китовые туши атомных подводных лодок. Этих монстров катастрофической разрушительной силы не очеловечить, но ведь у каждого, в каждом, за каждым — люди. Люди, которые их создали, люди, которые при них дежурят, люди, которые, не дай бог, будут пускать их в ход. Разве древние или новые философы предвидели, что образуется эта цепочка и как трагично будет она коротка: системы оружия — политика — смысл бытия (смысл жизни каждого из нас и всех на планете Земля). Между этими тремя коваными звеньями, только тремя, впору ставить знак тождества. Какое-то сверхплотное сжатие всего и вся. Неслыханное ракетно-философское мышление и мировоззрение.  

Не было такого ни в 40-е, ни в 60-е годы, хотя и тогда висела над нами Бомба. Не восставали тогда американские епископы против американского президента. Не проводились референдУмы по ядерному замораживанию. И вестником этих новых времен занесло в Москву голубоглазого бородатого американца с холщовой сумой. Как многих заносит. Пишет о стратегических вооружениях, но под всеми вопросами, которые он задает у нас подтекстом идет не вопрос о забрасываемом весе и даже не о ядерной стратегии, а самый главный и мучительнный: что вы за люди? Что же мне и моим близким от вас ждать? Не в холщовой суме суть, а в веревочке, которая нас связала. «Этот рутник видит в нас спутников и свою судьбу не может отделить от нашей, не может, даже если очень бы захотел. От нашей общей — и общечеловеческой — судьбы. Все мы путники, но не под вольными небесами среди вольных полей, а в угрюмых пространствах ядерного века. Все мы путники — и все мы спутники. Вот к какому заключению я пришел, когда под поверхностным слоем нашей беседы пытался нащупать глубинный психологический слой и вместе с ним секрет появления еще одного американца в «Известиях».  

Мир тесен... Неведомый мудрый предок смело поставил рядом эти два слова еще тогда, когда знакомый ему мир замыкался темными чащобами лесов на горизонте, а незнакомый простирался неведомо куда и таил тьму чудес. Ба, мир тесен — посмеивались старые знакомцы, встретившись в неожиданном месте в каком-то десятке верст от дома. Ба, мир тесен... Попробуйте так же, добродушно посмеиваясь, сказать это о ракете, которая всего за полчаса может перенести с континента на континент свои сотни тысяч неотвратимых смертей, упакованных в трех или десяти ядерных боеголовках индивидуального — и точного — наведения на цель?  

Мир тесен... Когда мне позвонили из АПН и попросили встретиться с Томасом Пауэрсом, сотрудником американского журнала «Атлантик», автором известной книги о ЦРУ и сборника эссе о ядерной стратегии США, я вспомнил его. Познакомился с ним заочно, при обстоятельствах не совсем обычных, на высотах чуть пониже тех, что пронзает ракета. Сравнительно недавно я был в Вашингтоне и, хотя не работаю над книгой о стратегических вооружениях, вел примерно те же разговоры, что он ведет в Москве, что все мы ведем друг с другом, и кто-то посоветовал мне прочитать интересную статью в юбилейном (125 лет) номере ежемесячника «Атлантик». Я купил журнал в голубовато-серебристой обложке в вашингтонском аэропорту Даллас перед тем, как сесть в широкофюзеляжный ДС-10. Самолет шел в Сан-Франциско. В салоне, размером и видом похожем на элегантный ангар, после ужина потушили верхний свет, пассажирам предложили кинодетектив, а я не мог оторваться от статьи Томаса Пауэрса. Она оказалась завлекательнее и своим еще не исчерпанным сюжетом ужаснее любого «фильма ужасов». Пространная статья называлась — «Выбирая стратегию для Третьей Мировой войны».  

Хороший образчик дотошного исследовательского журнализма: сведения из первых рук, от военных и штатских генералов, от ядерных плановиков и стратегов, описание президентских секретных меморандумов и директив, множество деталей, и все они работали на главную идею, главное впечатление — неостановимого инерционного хода чудовищной военной машины. Не могут не изобретать новые и новые, все более изощренные системы ядерного оружия, а под них не могут не придумываться все новые и новые военные доктрины, все больше исходящие из возможности и допустимости ядерной войны. И невозможно разорвать это колесо, и катится оно к ядерной бездне.  

Американские журналисты такого класса обычно не жмут на эмоции, единственное чувство, которое позволяют себе, — ненавязчивый юмор. Однако юмору при такой теме как-то не нашлось места, и автор, казалось бы, целиком растворил себя в фактах, цифрах и цитатах, стиль его был сух и лишен патетики. Но... В отличие от детей, взрослым надо сдерживаться, и лишь подтекстом они передают свое отчаяние. И подтекст в статье был не о ракетах, а о людях, подтекстом шел крик души: смотрите, каждый из этих американцев логичен и вроде бы рационален, каждый — умелый профессионал на своем месте, каждый всего лишь делает свое дело, но вместе, по совокупности своего труда, эти разумные люди творят безумие, которого свет не видел. Среди его примеров был бывший президент Джимми Картер. Он пришел в Белый дом -с намерением, несколько наивным, но искренним, добиться сокращения ядерных арсеналов. Потом с въедливостью бывшего инженера-подводника влез в ракетно-ядерные лабиринты американских стратегических доктрин и — вылез из них сторонником «ограниченной» ядерной войны, человеком, приблизившим катастрофу. Ну а Рейган пришел не сокращать, а наращивать, и это картеровское наследие было ему как нельзя кстати.  

Так под рев двигателей и стрекотание кинобоевика, в их самолете, преодолевавшем темные вечерние пространства и х континента, я нашел Томаса Пауэрса с е г о тревогой, которая укрепила м о ю. Он сообщал, что в декабре 1947 года единственной атомной мишенью для американцев была Москва, в которуЮ целили восемь бомб. Но уже через пару лет план «ДропШОТ» предусматривал доставку 300 бомб на 200 целей в 100 индустриально-городских районах Советского Союза. Давняя история, бледная заря нового века. В 1974 году Пентагон имел на советской территории 25 тысяч мишеней для ядерных ударов. К 1980 году их стало 40 тысяч! «Теперь все в этом списке», писал Пауэрс. И список «все еще растет»...  

Конечно, тревога его была небескорыстной, не просто терзанием нормального человека, который жаждет мирной жизни, а не кровопролития. У веревочки, связывающей нас, — два конца' как и у цепочки, намертво соединившей типы ракет со смыслом бытия и судьбой человечества. По закону взаимности и возмездия, заботясь о своей безопасности, другая сторона пристально разглядывает американскую территорию и заводит собственный проскрипционный список...  

Журнал я взял в Москву. Строчки Томаса Пауэрса лежали у меня среди других — и тоже небезмятежных — печатных строк, и я никак не мог предположить, что всего через какие-то полгода воскликну про себя: «Ба, мир тесен! », когда на шестой этаж редакции моей газеты необычным путником придет их создатель, продолжающий разрабатывать свою отравленную термоядом, межконтинентальную тему.  

Между прочим, об этом я и спросил его в середине нашего разговора, когда убедился, что не бесстрастный аналитик сидит передо мной, а живой человек с живым восприятием других людей и мира. Почему углубился он в этот термояд, и каково ему в нем — горше или, может быть, легче? Во взрослых людях, хотя они и стесняются простых и ясных детских слов, прячется детство. Как только он начал отвечать мне, я понял, что это ответ миллионов. Сидевшему передо мной бородатому человеку было пять лет, когда окончилась война. Запомнил он не День Победы в мае, а день атомной бомбардировки Хиросимы в августе, С тех пор он живет с Бомбой, как, впрочем, и все мы. Разница, однако, в том, что мы как бы отстраняем ее, держим по возможности на расстоянии, не пуская ее в нашу повседневную жизнь, а он, надолго избрав Бомбу предметом своей журналистско-писательской страсти, главным творческим содержанием своей жизни, как бы обручился и повенчался с ней. Зачем? — спросил я сочувственно. И он ответил в том смысле, что хочет лучше и зорче разглядеть ту нить (или веревочку?!), на которой висит Бомба. Ну и как оно, разглядевши, — легче ли стало? И глядя своими маленькими, круглыми, ни разу не улыбнув мися глазами, он не кивает, а качает головой: Нет, не легче... Несчастный!  

Когда встречаешь въяве человека, которого знал заочно, по написанному им, он выглядит и проще, и сложнее своих сочинений. Выявляя главное, его не подчеркнешь, как строчки в его статье. Сидя за низким журнальным столиком и держа в руках толстую черную ручку, Томас Пауэрс делал московские заготовки на свернутых вдвое листочках бумаги, Бывшая вечная ручка писала на удивление хорошо. Он совсем не знал русского языка и, как почти все американцы, полагался на знание английского языка собеседником. Был деликатен и покладист, довольствовался моими ответами, вопросы задавал нехитрые, как бы случайные, как бы вразброс. Но это был тот разброс геолога или бурильщика, когда в разных местах ищут одно и то же. Одно и то же, казалось мне, вопрошал он: Что вы за люди? А ты, сидящий напротив, что за человек? Сумеем ли мы вместе проскочить между Сциллой и Харибдой нашего общего ядерного века?  

В нем я узнавал себя. В Америке. Так же я разговаривал с американцами, задавал вопросы, что-то кумекая про себя, набирал как можно больше камешков для очередной журналистской мозаики. И мне хотелось догадаться, как уложит он нашу встречу в мозаичную картину, еще не совсем ясную ему самому.  

Предлагая эти заметки, хочу покаяться. В них я впал в тот непростительный для журналиста грех сентиментальности, которого Томас Пауэрс удачно избежал в своей статье. Взялся разгадывать человека из другой страны и другого мировоззрения, проведя с ним всего полтора часа и не съев и грамма соли. Беззащитность — наказание за сентиментальность, и вот, раскрывшись, я думаю: что же он напишет в репортаже о московских впечатлениях, который готовит для своего журнала? А вдруг он не тот, за кого я его принял? И увидел в нашей беседе совсем не то или не совсем то, что я? Я думаю: не стоит ли подстраховаться и на всякий случай, как от Бомбы, отодвинуться от этого незнакомого, по существу, американца? Может быть, и стоит. Но не хочется на этот раз. Стою на своем и думаю, что не ошибаюсь: ему хотелось бы пробиться ко мне, как и мне к нему, кратчайшим путем — от сердца к сердцу. Он тоже чувствовал этот сильный подтекст нашей беседы, и я уверен, что найдет его, если только даст себе труд вдуматься. Словом, знай он русский язык, тоже бы повторил: да, мир тесен! Тот мир, в котором мы можем утопить друг друга, если не научимся вместе спасаться. На политическом языке это называется одинаковой безопасностью — нельзя усилить свою, ослабляя чужую.  

Впрочем, и он не удержался от сентиментальности и нашел свой способ подытожить нашу беседу именно в этом ключе. Когда время истекло, а настроение наше — после обмена мнениями — не улучшилось, он спросил:  

— А где же выход? Что же делать?  

Такие вопросы по идее не должен задавать журналист журналисту, потому что отвечать на них должны государственные деятели.  

Но Томас Пауэрс задал его, как мне показалось, с чувством и проникновенностью в голосе, как будто между нами возникла оправдывающая такой вопрос степень доверительности. И поэтому, разведя руками — не для журналиста такой вопрос, — я все-таки ответил:  

— Надо, наверное, понимать друг друга и доверять друг другу.  

Я тут же добавил, что это слишком простой ответ на сложный вопрос, но вернее его, пожалуй, и не найти. И еще оговорился, что мы двое, мы с ним можем — по человеческому импульсу, по набежавшей вдруг волне симпатии — понять друг друга и довериться друг другу, а каково двум огромным государствам с разными системами, разной историей, разными языками и разным местом в мире?  

Он согласно закивал и, скороговоркой смягчая неожиданную торжественность своих слов, сказал, что для понимания и доверия он сделает все, что может. Я обещал ему то же самое. А когда он ушел, унося в холщовой суме несколько новых штрихов для своей книги, встреча наша не выходила у меня из головы, и на следующий день я подумал, что не надо откладывать в долгий ящик выполнение своего обещания, сел за письменный стол, за эти свои заметки.  

МЕСЯЧНИК НЕНАВИСТИ,  

или несколько вопросов президенту  

Господин президент, будучи журналистом-международником, я написал сотни статей, заметок, корреспонденций, очерков, но никогда не прибегал к жанру открытого письма президенту США. Жанр несколько экстравагантный. Это я хорошо понимаю. Как и то, что мое письмо, в некотором роде заказное, доставленное через газету, скорее всего, не дойдет до адресата, а если и дойдет, то будет списано со счета как еще одно упражнение советского пропагандиста. Почему же в таком случае я все-таки пишу его? Пишущий человек вольно или невольно ищет наилучшую форму для того, что он хотел бы выразить. Вот и я в поисках жанра пришел к -выводу, что лучше всего отвечает моей цели именно письмо с его особой интонацией доверительности и непосредственного обращения к конкретному человеку.  

Я считаюсь американистом, потому что Соединенные Штаты — мой главный профессиональный интерес, в свое время я работал корреспондентом «Известий» в Нью-Йорке и Вашингтоне, больше 20 лет занимаюсь вашей страной, и вы для меня — шестой американский президент. Жизнь это прежде всего работа. Охотно допускаю, что вы меня знать не знаете, г-н президент, а мне в силу журналистских своих занятий приходится постоянно держать вас в поле своего внимания. Смешно сказать, но я думаю о вас, может быть, не меньше, чем о своих близких, тем более что их судьба в какой-то степени зависит от вашего поведения. Вместе с тысячами своих коллег по всему миру я пытаюсь объяснить политический и человеческий феномен под названием Рональд Рейган.  

В последнее время вы чаще обычного обращаетесь не только к соотечественникам — американцам, — но «сограждане», и к «согражданам и я могу во всем мире». В таком случае мы с вами ответно обратиться к вам — со своей трибуны. На сцене мировой политики, где нет главного режиссера и роли не распределяют, а как бы разбирают, вы все чаще избираете роль верховного судьи в вопросах человечности и морали. Наверное, я не ошибусь, если скажу, что в сентябре вашим любимым словом стало слово цивилизованность. Вы упоминаете о нормах цивилизации и печетесь о цивилизованном порядке. Чрезвычайно важный вопрос. Альтернатива миру — война. Альтернатива цивилизованности — дикость и закон джунглей. По существу, это одна и та же альтернатива. Не может быть мира в мире, где вместо норм международного права господствует закон джунглей. А в плане этическом, обращенном к человеческой личности, цивилизованность предполагает превосходство разума над инстинктами, которые порой будят в человеке зверя и дикаря. Размышления в связи с этим акцентом ваших выступлений тоже побудили меня взяться за открытое письмо.  

Ну а конкретный материал и для вас, и для моих заметок дает — в изобилии! — только что ушедший, но не забытый, не канувший в Лету сентябрь 1983 года.  

Перст ли тут провидения или чей-то другой перст, не будем этого спорного вопроса касаться, но сентябрь с первого же дня с пророческой силой напомнил, в каком тревожном и яростном мире мы живем. Даже не со дня своего первого, а с первой же ночи. Именно в глухую ночь с 31 августа на 1 сентября в холодной стратосферной тишине над островом Сахалин, вдруг разорванной свистом реактивных двигателей, произошла встреча двух самолетов — нарушителя советского воздушного пространства и перехватчика, предназначенного пресекать такие нарушения. Не только свист реактивных двигателей расколол тишину. Полет самолета-нарушителя был пресечен именно тем, увы, суровым способом, которым в крайнем случае пресекаются полеты самолетов-нарушителей, ведущих себя как разведчики и не подчиняющихся перехватчикам. Жесткая аксиома нашего времени, когда военные люди на краю своей земли и неподалеку от чужой сторожат мир, ни на секунду не забывая о возможности диверсий, провокаций, войны. Но... Но вместе с самолетом-нарушителем в океан рухнул сгусток человеческих трагедий. Погибли невинные люди из разных стран, потому что нарушителем оказался гигантский пассажирский «Боинг-747» южнокорейской авиакомпании, который почему-то на целых 500 километров уклонился от хорошо накатанной международной воздушной трассы.  

Ночь таит тайну. На этот раз тайна оказалась длиннее первой сентябрьской ночи и всего бурного месяца сентября, и до сих пор завесой тайны окутан ответ на первоначальный вопрос: как он туда попал, этот «Боинг», с его совершенной электронной аппаратурой, исключающей доэлектронные возможности заблудиться?  

Но одно — не тайна. Ночной случай над Сахалином — следствие современной международной погоды, которую, г-н президент, вы активно и определенно формировали с января 1981 года. с первых дней вселения в Белый дом. И вот все небо в грозовых тучах подозрительности и вражды, а где грозовые тучи, там возможна и гроза, там ослепительные молнии, вырываясь из мрака, показывают, какой он, мрак, густой и страшный.  

И еще одно не тайна, и, подводя итоги ушедшего от нас месяца сентября, никто этого, думаю, не оспорит. Уровень вражды и подозрительности не снизился, а подскочил, резко возрос. Возрос, хотя государственная мудрость диктовала совсем другой урок извлечь из случившегося.  

Погибших не вернешь, понадобятся не месяц, а годы и годы, чтобы утихла боль родных и близких. Но если бы чудом их воскресить, чтобы они нам сказали? В самом деле — что? Сказали бы, что ни за что на свете не -полетели бы этим рейсом 007, что никогда бы не доверились пилотам, которые вели злосчастный «Боинг-747»? Да, наверное, сказали бы это. А еще что? Неужели они стали бы, ссылаясь на свой трагический опыт, проповедовать еще большую подозрительность и вражду, которые уже подожженным бикфордовым шнуром тянутся к горам оружия, самого страшного в истории, — только не дано нам рассмотреть в непроницаемом будущем, какой длины шнур, и как быстро бежит по нему огонь, и затопчут ли его, пока не поздно?  

Неужели, г-н президент, они стали бы это проповедовать? Люди там были разные, но человек, как говорится, не враг самому себе. И если мы проводили сентябрь с плачевными итогами, если напряженности, замешенной на недоверии, страхе и прямой вражде, стало больше, то кому мы этим обязаны? Кто из международного инцидента сделал самый острый за последние годы международный кризис? Кто сенсационно сблизил смысл двух похожих лишь по написанию слов — история и истерия?  

Даже жанр письма, в конце концов, не возбраняет называть вещи своими именами. Вы превратили случившееся в небывало острую политико-пропагандистскую конфронтацию Соединенных Штатов с Советским Союзом, пытаясь в то же время дать ей другую, более устраивающую вас, окраску — конфронтации с Советским Союзом всего мира. Это был не просто акцент, а подлинный лейтмотив ваших многочисленных выступлений: что-де все мировое сообщество осуждает Советский Союз, что-де весь разгневанный мир забрасывает каменьями отвергнутых им русских. Одно определение приходит мне на ум, и я хотел бы подчеркнуть его — месячник ненависти. У вас в стране не бывает, как у нас, недель или месячников дружбы с тем или иным народом. Зато теперь ваша администрация может записать в свой послужной список геростратово открытие: из сентября вы устроили подлинный месячник ненависти к Советскому Союзу, к советскому народу. Совместимы ли цивилизованность и возбуждение ненависти к другому народу?  

Месячник ненависти, к сожалению, удался, носил массовый характер. Как человек, долго живший в Соединенных Штатах, я знаю, что общественная истерия в вашей стране налетает со скоростью и силой урагана, и тогда никто и ничто не смеет противостоять ей, тогда оробелый разум поднимает руки вверх, капитулируя, пусть временно, перед шовинистическим инстинктом. И вот долго сомневавшийся и сопротивлявшийся конгресс мгновенно принимает вашу, г-н президент, программу создания межконтинентальных ракет МХ, потому что та же истерия установила уму непонятную причинно-следственную связь между случаем над Сахалином и приобретением опасного оружия первого ядерного удара. «Мы не должны позволить себе превратить этот инцидент в фундамент новой горы вооружения и милитаристской демагогии». Это не ваши слова, г-н президенТ. Они принадлежат конгрессмену Дж. Крокету. В сентябре это был глас вопиющего в пустыне.  

Истерия марширует рука об руку с дешевым политиканством, и вот уже два почтенных губернатора двух больших штатов — Нью-Йорка и Нью-Джерси — спешат с посильным вкладом в месячник ненависти, закрывая аэропорты для самолета с главой советской делегации на сессию Генеральной Ассамблеи ООН.  

Ненависть пьянит пуще алкоголя — и в разных штатах разные рестораторы уже не пьют, а бьют русскую водку, не забывая, разумеется, о телеоператорах и о коммерческой рекламе своего патриотизма. Забавы, но не из разряда невинных.  

Что касается меня, г-н президент, то в самом центре этого сентябрьского урагана, которому стоило бы, как и принято в вашей стране, дать женское имя — Истерия, я вижу одну сценку. В маленьком поселке Гленков на острове Лонг-Айленд, где нью-йоркцы отдыхают от своего города, толпа местных жителе, преисполненная самых разрушительных намерений, рвалась и прорвалась — на территорию резиденции постоянного советского представителя при ООН. Что-то было растоптано, разорвано и сломано, но не в этом бешеное око тайфуна. Нет, не в материальном ущербе, а в том, что над головами толпы реяли плакаты: «Убивайте русских! »  

Вот она, «высшая мера наказания», — и высшая форма ненависти.  

Толпа в Гленкове жаждала самосуда, или, по-американски, суда Линча. На русских, на советских, на всех нас поголовно толпа изливала свою необузданную ярость и ненависть, обрушивала тот свой отказ считать нас полноценными, такими же, как все, людьми, которым американские расисты традиционно оправдывают расправы над чернокожими соотечественниками.  

Вы никак не отозвались на эпизод в Гленкове, г-н президент, но я уверен, что вы не можете поддерживать этот дикий призыв убивать русских. Как человек, олицетворяющий высшую власть, вы, конечно, против тоЬ rule — власти толпы, попирающей закон и порядок. Вы не можете разделять этот призыв и по другой причине. Для человека в вашем положении это означает войну, ту войну, которая не по гленковскому, а по мировому счету в ракетно-ядерный век равносильна, кроме прочего, неминуемому самоубийству. Ваш министр обороны г-н Уайнбергер не жалует русских, но и он, когда не знающие удержу ваши поклонники требовали поддать жару по части санкций, вплоть до разрыва дипломатических отношений с и он, как сообщают, развел руками: «Вы что ж, хотите, чтобы мы им войну объявили?! »  

И тем не менее, если в целях выяснения истины продолжать этот тягостный разговор, напрашивается еще один вопрос: кто же подстрекал созревшую до самосуда толпу в Гленкове — и не только там? Кто питал эту дикую версию о хладнокровном терроре, о предумышленном уничтожении мирных людей в небесах? Тут придется вернуться к вопросу о вашей ответственности, г-н президент. Упомянутую версию мощно навязывали американскому — и мировому — общественному мнению именно ваши собственные многократные заявления. Вы нагнетали ужас ненависть своей квалификацией свершившегося, всеми своими эпитетами: «варварское уничтожение», «преступление против человечности», «порождение общества, которое вообще игнорирует права личности и ценность человеческой жизни». Хотите, напомню вам ваши слова? «Русские дают понять, — говорили вы, —- что да, сбить самолет — даже если на борту его находятся сотни ни в чем не повинных мужчин, женщин и детей, в том числе грудных, — это составная часть принятой у них процедуры... »  

Толпа в Гленкове была хорошо подкована, когда двинулась к советской резиденции с плакатами: «Убивайте русских! » Знал ли американский президент, что советский летчик не знал, что перед ним пассажирский самолет? Сведения ваших же разведслужб свидетельствуют: да, летчик не знал. Создается впечатление, что вы не хотели этого знания, даже избегали его потому что правда мешала вашим намерениям. Чем хуже, тем лучше — вот что отвечало им, потому что это хуже лучше работает на ваш антикоммунизм, на выдумку об «империи зла» и призывы к «крестовому походу», на непрекращающиеся попытки дегуманизировать, обесчеловечить русских, советских людей и Советское государство в глазах американского и других народов. Чем хуже, тем лучше — вот по какому принципу вы действовали, хотя этот принцип подталкивает к катастрофе, которой нет ничего хуже для всех нас, «сограждан во всем мире».  

Мир велик, противоречив и сложен, и ваши обязанности, г-н президент, многообразны и многотрудны. Но и в этом мире не надо пренебрегать высокой простотой, которую избирает мудрость как форму своего выражения. Великий поэт Александр Пушкин служит для нас, русских и нерусских, живущих в Советском Союзе, как бы камертоном, по которому настраивается лучшее в нашей многонациональной культуре — и сама совесть. Почти полтора века назад в своем поэтическом завещании он сказал мудро и просто: «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал... » У нас эти слова знают все, с малого возраста.  

Не только лира, но и политика, чтобы быть любезной народу — и народам, — призвана пробуждать добрые чувства. Не этим занимались вы в сентябре. Вы сеяли чувства недобрые и тут же пожинали урожай, потому что ненависть заразительнее любви и повелительнее, чем любовь, требует взаимности. Отношения между нами стали еще холоднее, еще ожесточеннее. Вы были недалеки от истины, когда в недавнем обращении по радио признали, что ваш портрет в некоторых странах «выглядит довольно-таки мрачным».  

Лишь одно уточнение — не портрет, а автопортрет. Государственные деятели пишут свои портреты собственными словами и действиями — во всей гамме их сочетаний и контрастов.  

Сохраняя надежду на лучшие времена,  

Станислав КОНДРАШОВ,  

политический обозреватель  

г. «Известий»  

 

 

 

НОВОГОДНИЕ ВИДЕНИЯ  

Новый год — это остановленное время. Быть может, и не оригинальная мысль, но пишущему эти строки она явилась с внезапностью открытия в предновогоднее утро, когда среди сладостной подмосковной тишины он проснулся на редакционной дачке. Время остановилось еще и потому, что ничем не было занято в последнюю субботу уходившего года, и, судя по пустой дачной улице, никто не торопился его занять, завести и пустить.  

Так я оказался единственным человеком среди дачных строений, колких обмерзших кустарников и нагих черных лип. Первый и последний раз в году городской житель шел по нетоптанному снегу, и передо мной не было никаких следов, и позади оставались лишь мои следы, и в лесу предутренний снег уже припорошил заячьи следы. Белым и безмолвным был мир, белой простиралась перед взором земля, и, окружая ушедший под снег знакомый луг, знакомые березы тянулись к небу, которое тоже было белым, несмело набирая бледно-голубоватый цвет от стеснительного декабрьского солнца. Когда останавливался, тишина воцарялась полнейшая. Казалось, все смотрело на одинокого человека, – забредшего сюда в канун незнаемого природой Нового года, и человек, растерянный и растроганный, чувствовал, что смиренная красота родной земли вот-вот исторгнет из него слова любви, преклонения и вины. Да, вины, ибо — достойны ли мы этой красоты?  

Время стояло среди белого простора и белой чуткой тишины. И как это бывает с остановленным временем, его заполняли картины минувшего дня, когда оно двигалось. И действующими лицами в этих картинах были не американский президент или американские ракеты, которыми весь год занимался международник-американист. Нет, сквозь белые снега и в белом небе я видел образы близких и дорогих людей, тех, с кем, живя бок о бок, переливаясь друг в друга, проводишь отрезок времени, называемый жизнью.  

Я вспомнил, как накануне, собираясь на работу, обидел жену и потом, искупая вину, запоздало бегал по киоскам и магазинчикам. Вспомнил, как сын крякнул от удовольствия, получив неожиданный подарок, и выражение радости на лицах дочерей. Простые видения минувшего дня преследовали меня, и они были радостны среди белых снегов молчащего и безлюдного белого света. Как в длинных редакционных коридорах, в буфете и столовой все поздравляли друг друга: «С наступающим! » Газета еще всасывала и впитывала новости мира, для дежуривших ее сотрудников она не была ни праздничной ни праздной, но остальные, в вихре предновогодней Москвы ускоряли свое движение к тому мигу, когда придуманный человеком счетчик, называемый часами, сведет вместе две Стрелки, отмечая еще один рубеж того, что опять же он, Человек, называет временем и что началось неведомо когда и течет неведомо куда и существует помимо воли человеческой.  

Каждый год — это годовое кольцо на срезе нашей жизни. Каждый раз мы как бы умираем, чтобы воскреснуть на новом кольце, на новом круге, и потому хочется так закруглиться в старом году, чтобы с легким сердцем встретить начало нового.  

И вот в тихое предновогоднее утро, оказавшись-среди белых нетоптанных снегов на редакционной даче, я думал, что накануне все вроде бы уладилось и закруглилось добром, и, хотя не в твоих силах осчастливить дорогих тебе людей, ты по крайней мере не омрачил им праздничного настроения.  

Но два свежих воспоминания, пусть отодвинутые на задний план, саднили сердце. Оба касались работы, не малого и личного, а большого мира.  

Первое воспоминание о поздравительной открытке, присланной из Омска. Открытка была вложена в конверт с картинкой, и под картинкой было напечатано на машинке: «Знакомьтесь, мой Омск! » Сверху на конверте, тоже машинописным текстом, шло: «Пусть всегда будет Солнце! Даешь мир 1984! Даешь пятилетку мира для разоружения! » На открытке короткий текст, написанный крепкой и быстрой рукой, также содержал здравицу Солнцу, призыв к разоружению, поздравление журналистам и пожелание успеха в вахте мира. Оптимистическое посланьице доброжелателя. Я бы сказал, оно было неправдоподобно, бравурно оптимистичным, дышало несокрушимой бодростью и, при всей серьезности, той внутренней здоровой иронией, которая присуща жизнерадостным людям. И вслед за подписью протяжным эхом прошлого, страстным воззванием к будущему, вызывая бурную гамму чувств, шло пояснение: «Инв. Отеч. войны (безногий)».  

Второе воспоминание, нарушившее. предновогодний лад, тоже было связано с письмом — из Вашингтона. Письмо прислал корреспондент «Известий» Александр Палладин, и помими поздравительной открытки я нашел в нем журнальную. вырезку — большую, на 30 страниц, статью из январского номера литературно-политического ежемесячника «Атлантик». Статья принадлежала перу американского журналиста Томаса Пауэрса. Летом 1984-го он приезжал в Москву, первый раз в жизни, чтобы понять, как мы относимся к ядерной угрозе, нависшей над миром, и я попал в число людей, которых просили побеседовать с этим известным журналистом.  

Мне пришелся по душе приземистый бородатый американец сорока с небольшим лет. Чем нравятся нам люди с первого взгляда? В нем я нашел естественность и ум, искренность и ту привлекательную смелость, когда пишущий человек, с именем и опытом, освобождаясь от коросты так называемой солидности, не боится задавать вроде бы детские вопросы, ответы на которые вроде бы давно известны взрослым, солидным людям. Он хотел понять нас и наше отношение к американцам и тем самым проверить отношение американцев к нам, и из его разных вопросов, я чувствовал, получался один самый детский и, по существу, самый мудрый вопрос вопросов: что же мы (то есть мы и они, и все человечество) за люди? Что же нас, таких, ждет в будущем при наличии такого оружия и такого международного положения? Что же нам делать?  

И как-то так получилось, что разговор с Томасом Пауэрсом лег в русло моих собственных размышлений и создал ту эмоциональную критическую массу, которая производит взрыв — неотложную потребность написать о самом сокровенном и форму выражения этого сокровенного. И неожиданно легко я написал сентиментальные заметки политического обозревателя — о том, что мир тесен — так как от американцев до нас всего полчаса лета межконтинентальных ракет и так как в этом мире мы — так ли уж неожиданно? — находим друг друга со своими тревогами.  

Неловко ссылаться на свои собственные заметки, неловко упоминать о мыслях, осенивших тебя ранним предновогодним утром, но, во-первых, без этого не будет новогодних видений остановленного и вновь тревожно двинувшегося времени, а во-вторых, не только мир неделим, но и человек неделим, и в нем все слилось и все сплелось — дом и работа, близкие и дальние, след на снегу и царапины на сердце.  

Не скажу, что мои заметки были исповедью. Но искренность в них была, искренняя попытка пробиться к этому американцу. И был еще, если потрезвее взглянуть, некий опыт: поймет ли он этот порыв? В сентиментальных — и субъективных заметках, если рассудить этот опыт задним числом, был заложен вопрос объективного порядка — о возможности понимания двух людей, двух журналистов из разных миров. И еще один вопрос — о связях этих двух миров: дойдет ли до него в Америке большая статья, посвященная встрече с ним и опубликованная —с добрыми намерениями — в известной советской газете? Слышат ли они нас так, как мы их слышим? Читают ли, как мы читаем? Способны ли на контакт? Не пустые вопросы, потому что без контакта нет понимания, а без понимания не жди впереди ничего хорошего.  

И вот, получив его статью в суматошные часы новогоднего кануна, я суматошно ее перелистал и удостоверился: нет, не услышал. Признаться, это был болезненный укол для самолюбия, но не только — не только личная обида. Опыт не удался! Говорят о контактах с внеземными цивилизациями. А есть ли с земными, между земными? Тоже не пустой вопрос. Я ничуть не преувеличивал ничтожность, малость, частность моего Опыта, но в то же время исключил случайность полученного результата. Это типично по-американски, подумал я: слушать и слышать только самих себя. Особая, возведенная еще в один принцип американизма неотзывчивость ко всему, что исходит из Советского Союза — от предложений правительства до заметок журналиста. Мои заметки оказались пустым сигналом, канувшим в бездонности Вселенной. Так тесен ли мир? Находим ли мы друг друга? И если такой американец оказывается глухим в такое время, то что же нас в самом деле ждет?  

От этого вопроса нельзя было забыться ни среди белых, лечащих душу полей, ни в ту ночь, когда на берегу Пахры мы штурмом брали Новый год, жаря шашлыки на костре. Издалека в пляшущих отблесках огня мужчины в зимних куртках и вязаных шапках, мастера шашлычных дел, создавали силуэты средневековых ратников. А вблизи вдруг лезли на ум видения ядерного аутодафе. Когда в костер летел еще один ящик, принесенный с хозяйственного двора, его деревянные планки вспыхивали и огненно таяли, напоминая жуткие кадры из американского телефильма о ядерной войне — «На следующий день». На этих кадрах так же мгновенно, как легкие планки в костре, красно вспыхивали человеческие ребра, чтобы через неуловимую долю секунды стать частью обуглившегося скелета, а через другую неуловимую долю — бесследно испариться...  

Потом остановленное время опять пошло. И первым моим чтивом в новом году была как раз статья Томаса Пауэрса «Из-за чего? ». Читал внимательно и должен признать, что это серьезное журналистское исследование, честное и отчаянное. Может быть, его ответ не в том, услышал он или нет посланный сигнал, а в том, что проделал другой опыт — и другую работу. Он рыл как крот, в историю — от Перикла и Аристотеля до современных военных историков, а также добывал первичную информацию — и «дурные вести» американцами, кто, по его — словам, в многочисленных изобретает, встречах создает, с испы-теми тывает, покупает, охраняет, объясняет, нацеливает и готов доставить к цели ядерные вооружения.  

 

И вот в мои новогодние видения вторглись мрачные фантасмагорические видения американца Томаса Пауэрса.  

Работая в Америке, я однажды пролетал через Альбукерке, штат Нью-Мексико. Сам этот город закрыт для советских граждан. Неподалеку, на базе ВВС в Кэртлэнде, есть, оказывается, Национальный атомный музей. Я вижу, как Томас Пауэрс разглядывает там точную копию «Толстяка», атомной бомбы, сброшенной на Нагасаки. Она выглядит карикатурой на Бомбу. Вот, там же, корпус первой американской водородной бомбы восьмиметровое чудище весом в 21 тонну. Но это археология ядерного века, первые пробы науки массового уничтожения, развивающейся быстрее любой науки. И вот я вижу Томаса Пауэрса возле возвращаемого аппарата типа МАРК-12А, который несет боеголовку W-78. Ни карикатурности, ни чудовищности. Современный дизайн. Изящное конусообразное изделие высотой всего лишь по пояс человеку, с угольно-черной поверхностью и закругленной полированной головкой. Три-четыре таких штучки войдут в багажник легковой машины типа «универсал». Ракета МХ будет нести их 10. В каждой таится — 23 Хиросимы. Еще видение. Один из посвященных рассказывает Томасу Пауэрсу, как разрабатывал планы применения тактического ядерного оружия в Центральной Европе. Его задачей было сократить число жертв среди гражданского населения. Как раз в день рождения дочери, которой исполнилось четыре года, аналитику пришла в голову удачная идея: подвергать ядерным ударам железнодорожные узлы и тем самым лишить советские войска на фронте подкреплений. Разложив специальные военные карты для удобства на полу и взяв специальный компьютер, вычисляющий эффект применения ядерного оружия, он принялся за дело. Дело шло споро. Идея быстро обросла подкрепившими ее цифровыми выкладками: «всего сто тысяч убитых», а не миллионы, как по прежним разработкам. Это спасало Америку. По расчетам, это были терпимые для противника потери, и они не вызвали бы ядерных ударов по американской территории.  

В обеденный перерыв довольный собой аналитик, заехав домой, взял дочь в автоматизированный кафетерий Макдональдс, из тех, что многими сотнями усеяли американские города и дороги. Он стоял в очереди, озирая зал и обедавших людей. И вдруг ему вспомнилось — «всего сто тысяч». В зале было всего несколько десятков, но живых, а не статистических. Хаотичные видения замелькали в его организованном мозгу, и он увидел себя среди военных карт на полу и — вдруг — свою убитую дочь и ужаснулся тому, чем зарабатывает на жизнь себе и своей семье. Потом он, разумеется, сладил со своим разгулявшимся воображением: жизнь продолжалась, и вместе с ней — обыкновенное безумие.  

В исследовании Томаса Пауэрса больше, однако, не таких деталей, а размышлений и сравнительно-психологических наблюдений. Он сравнивает нас и американцев. Мы остаемся для него малознакомой территорией: лишь встречи в Москве и в Миннеаполисе, где однажды проходила американо-советская конференция общественности по вопросам войны и мира. У него нет сомнений в нашем отвращении к войне и приверженности к миру. В то же время его смущает и настораживает единство нашего политического мышления и взглядов на международное положение, неуступчивость в спорах с иностранцами и демонстрация чувства своей правоты. Своих соотечественников он знает больше и не щадит, особенно профессионалов от Бомбы. «Нас миновало самое худшее из того, что случилось в больших войнах этого столетия... Некоторым к американцам так трудно разглядеть в войне что-либо, кроме волнующего времени, что 20 миллионов убитых в Советском Союзе они принимают за свидетельство того, что русские от войны стали закаленными, а не осторожными и, следовательно, не дрогнут перед риском еще одной войны. Русские, которых я встречал, по большей части были терпеливыми, осторожными, разумными, деловитыми, и их нелегко было вывести из себя. Но от мысли, что им нипочем все их убитые братья, отцы и дядья, голодавшие и мерзшие дети, кровь приливает к их лицам и страсть появляется в их голосах. У американцев нет такой национальной памяти, и они полагаются на немощный заменитель — на то, что читали», — пишет Томас Пауэрс.  

Многие его советские собеседники допускали, что дело может дойти до ядерной войны, а американцы, напротив, как один, считали, что обойдется. Наблюдение представляется спорным. Его легко опровергнуть заявлениями американских официальных лиц, не только допускающих, но и проповедующих возможность ядерной войны. С другой стороны, вдумавшись, обнаруживаешь, что в этом наблюдении заложена мысль, к которой автор, не формулируя ее прямо, подводит. Те, кто сознает серьезность положения, ведут себя ответственнее и осторожнее, а те, кто считает, что «обойдется», — безответственнее, бесшабашнее, опрометчивее. В этот парадокс укладывается дистанция между мирными декларациями и милитаристскими действиями администрации Рейгана.  

Что касается автора исследования, то он преисполнен глубокого пессимизма.  

«Из-за чего? » Так названа статья. Какие причины могут оправдать ядерную войну? Их — нет. В мире, разделенном пропастью на две непримиримые общественно-политические системы, ни одна из них не выиграет и обе проиграют в результате ядерной катастрофы, ставящей под угрозу само существование человечества. Но вейны, убежден Пауэрс, никогда не были подвластны логике и здравому смыслу и начинались потому, что существовали страх и подозрительность — и армии, и оружие были готовы к войне. Войны никогда не предотвращались сознанием того, что они безумны, «невозможны» и «немыслимы». «Проблема не в злых умыслах той или иной из сторон, но в нашем удовлетворении состоянием враждебности, в нашей готовности идти не тем путем, в том, что мы полагаемся на угрозы истребления, чтобы спастись от истребления», —пишет он.  

Журнальные публикации Томаса Пауэрса о возрастающей угрозе ядерной войны вызывают интерес. Когда его приглашают выступать в разных американских аудиториях, он обычно не отказывается. После выступления следуют вопросы, прежде всего о видах ядерного оружия: как выглядят, как действуют, верно ли, что могут попасть в футбольное поле на другой стороне земного шара? Да, верно. И он отвечает, как может, на остальные вопросы. И постепенно слушатели расходятся.  

Но остается один человек. Он ждет, когда все уйдут, этот последний человек с последним вопросом. Так же подходят к цыганкам-гадалкам, как будто безо всякого суеверия, всего лишь смеха ради, чтобы спросить: «А сколько мне жить осталось? » Гадалки различают таких людей за версту, и Томас Пауэрс научился сразу распознавать этого своего последнего слушателя с его последним вопросом: «А война будет? » Человек дожидался, когда. все уйдут, чтобы получить доверительный и самый достоверный ответ. Но его нет, этого ответа, и он слышит: «Не знаю... »  

Не знаю... Так заканчиваются январские видения Томаса Пауэрса в журнале «Атлантик мансли», а стало быть, и еще одна моя заочная встреча с путником, который, плутая в дебрях ядерного века, подает сигналы бедствия с другого континента. Я продолжаю испытывать тягу к этому, в сущности, незнакомому американцу и какое-то странное чувство ответственности перед ним, потому что, повторю, все мы путники и все мы спутники. Я мог бы посоветовать ему поучиться оптимизму у ветерана из Омска, но боюсь, что он не захочет воспользоваться этим советом: свой оптимизм или пессимизм мы берем из окружающего мира, ближнего и дальнего, из своей природы и судьбы.  

Что же остается? В своей публикации он относит меня к тем русским, которые «тяжелыми и раздумчивыми голосами» говорят: «Мы должны надеяться. Кому это принадлежат слова о том, что надежда — последнее, с чем мы прощаемся? Как иначе можно жить в этом мире? »  

В самом деле — как? Мы должны надеяться — и деЙствовать во имя надежды, а не опускать руки в отчаянии. С такими американцами, как Томас Пауэрс, мы можем найти общую почву здравого смысла. Он-то понимает, что мы не можем перевоспитать или переделать друг друга при помощи ядерного оружия Но мы должны эту опасность превратить в орудие мира, в самый эффективный инструмент понимания друг друга. Пусть всегда будет Солнце! Будет... Даже если в данный момент оно скрыто за облаками.  

Январь 1984 г.  

ПРОПОВЕДНИК БИЛЛИ ГРЭМ  

и рыжий конь Апокалипсиса  

От модернистских зданий Международного торгового центра на Красной Пресне в сторону старомодной гостиницы «Советская» мы не ехали, а неслись, потому что вперед неслась зеленая машина ГАИ, бесстрашно наступая своими мигалками даже на встречное движение. Но не ради скромной персоны журналиста махал жезлом из окна орудовец, расчищая дорогу, а ради человека, с которым я сидел на заднем сиденье «Чайки», — подчеркнуто скромного на вид человека в легком черном костюме, высокого и худого, с длинным, тонкогубым лицом и рыжеватыми волосами.  

Этот человек, американец Билли Грэм, был почетным гостем Москвы. После приема, данного в его честь патриархом Московским и всея Руси Пименом, и после пресс-конференциИ там же, в Международном торговом центре, Билли Грэм спешил в гостиницу и в аэропорт Шереметьево — и дальше в Париж, в Нью-Йорк и — еще дальше — в штат Северная Каролина. Там, в уединении горной деревушки, находится его дом, который за 40 лет своей своеобразной деятельности он часто покидал ради дорог в 60 с лишним странах. За первой «Чайкой» шла одна, с сыном Билли Грэма, и еще несколько машин с помошниками и сопровождающими лицами. Все вместе они провели 12 очень занятых дней в Москве, Ленинграде, Таллине и восибирске.  

Билли Грэм был почетным и не совсем обычным гостем. Прибыв по приглашению русской православной церкви и всесоюзного совета евангельских христиан-баптистов, он читал проповеди в церквах. И эта часть, эта цель его поездки касалась верующих. Но была и другая часть, вернее другой смысл, не только чисто религиозный, но и нравственно-политический, символический, — проповедь во имя мира.  

Что же необычного, скажете вы, в проповеди мира? Напротив, что может быть сейчас обычнее? Необычность, отвечу я, в фигуре проповедника и в тех переменах, которые произошли с ним за последние годы.  

Билли Грэм — известнейший американский проповедник-евангелист. В том учете и подсчете всего и вся, которым заняты в Соединенных Штатах многочисленные институты и службы общественного мнения, есть среди прочих традиций и такая: в конце каждого года опрашивать американцев, кем из соотечественников они больше всего восхищаются. Так вот, Билли Грэм не раз входил в десятку наиболее популярных американцев.  

Скажи мне, кому ты поклоняешься, и я скажу, кто ты. Но когда ты — это человеческое море, именуемое американским народом, сказать, кому оно поклоняется, не так-то легко. А знать и учитывать нужно. Список первой десятки обычно так же пестр, как американская жизнь с ее страстью к сенсациям и культом успеха: в нем могут соседствовать мультимиллионер и телекомментатор, рок-идол и детский врач.  

Президенты в этом списке меняются, как и в Белом доме, а проповедник-евангелист Билли Грэм остается, что, однако, не мешает ему оставаться другом меняющихся президентов — Джонсона, Никсона, Картера, а теперь и Рейгана. Президенты дружат с Билли Грэмом, потому что у него репутация воплощенной библии: такая дружба — немалый плюс в глазах избирателя. Ну а близость проповедника к президентам конечно же доказывает его стопроцентную патриотичность. Билли Грэм столь же типично американское явление, как яблочный пирог, а патриотичен он не менее звездно-полосатого флага.  

Вот кто такой — политически — Билли Грэм. И пишущий эти строки американист, полистав свои давние корреспонденции, возможно, нашел бы в них нелестные упоминания о евангелисте, который навещал и благословлял американских солдат, воевавших во Вьетнаме. Тут ни убавить ни прибавить.  

Впрочем, так ли? Эта истина — ни убавить ни прибавить — касается прошлого и мертвых. Пока человек жив, прибавить можно. Если человек меняется. 30 лет назад Билли Грэм говорил: «Или коммунизм должен умереть, или христианство, потому что и в самом деле это битва между Христом и Антихристом». А сравнительно недавно он сказал, что «христиане должны взаимодействовать со всеми, кто честно работает для мира в И сказал он это в Москве! тогда, в мае 1982 года как бы пробуя воду, он приезжал в Москву наблюдателем на международную конференцию религиозных деятелей против ядерной войны.  

Билли Грэм изменился и ради предотвращения ядерной катастрофы ищет общий язык как с верующими, так и с атеистами. Ищет и, надо думать, находит. Разве не потому, вернувшись через два года после первого своего короткого визита, провел он в нашей стране почти две недели?  

И вот, выкроив время в последние московские часы, он отвечает на мои вопросы, пока за окнами лимузина проносятся тяжелые бронзовые фигуры памятника восставшим на Пресне, желтеющие купы деревьев за оградой Ваганьковского кладбища, змеящиеся железнодорожные колеи на подступах к Белорусскому вокзалу. Его первая поездка в Москву вызвала необычайно широкий отклик — миллион писем от американцев. Фантастическая цифра! Билли Грэм считает, что на этот раз, после более продолжительной поездки, отклик будет еще более массовым. Кроме того, советские и канадские телевизионщики, путешествовавшие вместе с ним, отсняли примерно 40 часов киноматериала. Будет сделан и показан в Америке трехчасовой телефильм. Билли Грэм уверен, что он заинтересует американцев…  

С тех пор как проповедник коснулся бурных вод международной политики, его поведение рождает споры. Ему приходится не только произносить проповеди, но и объясняться, оправдываться. Даже стопроцентный американизм не гарантирует его стопроцентной неуязвимости, так же как ссылки на то, что сам Христос был противоречивой фигурой и порождал разные толки. В 1982 году Белый дом и госдепартамент отговаривали Билли Грэма от поездки в Москву, предупреждая, что «Советы используют его для своих пропагандистских целей». Его укоряли, обвиняли и поучали также и в американской прессе.  

Хотя из того миллиона писем американцев лишь менее 2 тысяч были критическими, нападки прессы нельзя не учитывать Перед второй поездкой в Советский Союз было опубликовано так называемое «специальное сообщение от Билли Грэма». Решение о поездке в «официально коммунистическую атеистическую страну», разъяснялось в нем, было принято после многих молитв и размышлений, а также консультаций с религиозными и правительственными руководителями. «Найдутся люди, которые скажут, что меня используют для политичесКИХ щ— Писал Билли Грэм. — Я не хочу быть использованным, но возможность этого всегда существует. Риск есть».  

И я, взявшись за эти заметки, тоже думаю сейчас о риске. Есть риск того, что и их, эти мои заметки, кое-кто сочтет доказательством использования советской пропагандой политически наивного евангелиста. Как бы не перехвалить его, думаю я, не преумножить точки нашего с ним соприкосновения и согласия и не оказать ему тем самым медвежью услугу. Но, с другой стороны, разве это не странная и не смешная постановка вопроса — о том, кто кого использует? И разве не вправе использовать друг друга люди доброй воли, если от этого возникает общая польза — делу понимания друг друга и тем самым уменьшения угрозы ядерной войны?  

На пресс-конференции в Международном торговом центре особенно наседал на Билли Грэма бородатый корреспондент одного нью-йоркского литературного еженедельника. И все по той же линии, все добиваясь от него, используют ли его Советы или не используют. Зло наседал — то ли получив задание редакции, то ли проявляя собственное рвение. По бородатому корреспонденту выходило: конечно, используют. И вот под свежим впечатлением этой его злобности, когда мы очутились с Билли Грэмом в лимузине, я как раз и сказал ему, что, в конце концов, разве зазорно использовать друг друга в общей борьбе во имя мира? Поглядев в мою сторону, он поначалу как бы взвешивал эту мысль и, как мне показалось, с некоторым недоверием — не хочу ли я его использовать? А потом согласился и пожалел, что она раньше не пришла ему в голову. Согласился, быть может, из вежливости, из того смирения, которое стало натурой проповедника-евангелиста. Хотя, надо сказать, свою позицию он очерчивает четко. Не позволяет себе никакой публичной критики американского подхода к вопросам контроля над вооружением. Защищает необходимость «достаточной обороны». Не относит себя к пацифистам.  

На встрече в Советском комитете защиты мира он сказал: «Моя дорога параллельна вашей — мир в условиях справедливости». Подчеркивал, что не считает себя и не хочет быть «политическим человеком», что жизненное призвание его давно определено и что новые призывы и приглашения стать руководителем каких-либо организаций в защиту мира он отклоняет так же, как отклонял старые многократные призывы и приглашения баллотироваться в сенаторы и президенты или стать голливудской кинозвездой. Он не собирается выходить на улицы с антивоенными плакатами, но... Но обещает еще более активно выступать с проповедью мира, участвуя в создании климата доверия и понимания. Мир находится в очень опасном положении, говорит Билли Грэм, и каждый должен делать все, что в его силах, чтобы предотвратить ядерную катастрофу...  

Мы продолжили беседу в его номере в гостинице «Советская», где у двери были уже сложены чемоданы и дорожные мешки. Я вспомнил один давний разговор с известнейшим американским футурологом Германом Каном, ныне покойным. Дело было в августе 1980 года, в ходе очередной кампании по выборам американского президента. Кан предрекал — и не ошибся — победу Рейгана и свой прогноз выводил из консервативных сдвигов в сознании массы американцев. К своим рассуждениям он привлек тогда и фигуру Билли Грэма. Тот факт, что в последние годы американцы неизменно включают проповедника-евангелиста в десятку самых обожаемых соотечественников, рассуждал Кан, свидетельствует о консервативных умонастроениях, об их тяге к фундаменталистской религии. С возросшей религиозностью Кан связывал и антикоммунистическую воинственность американцев, и даже их готовность претерпеть — в духе покорности провидению — лишения и жертвы возможной ядерной войны.  

Теперь рядом со мной сидел человек, которым в качестве примера оперировал покойный футуролог. И я сказал ему, что, похоже, его, Билли Грэма, поведение не подтверждает, а скорее опровергает тот пример, что, двигаясь в консервативную сторону в ряде внутриполитических вопросов, американцы становятся как будто более либеральными в вопросах войны и мира. Согласен ли с этим Билли Грэм? Он согласился, добавив, что массовый страх перед коммунизмом в Америке уменьшился, а страх перед опасностью ядерной войны возрос. К сожалению, отметил он, напряженность усиливается и вместе с тем все удлиняется путь до ОСВ-10 — так (по аналогии с ОСВ-1 и ОСВ-2) он называет конечную цель полного уничтожения ядерного, химического, биологического и другого оружия массового уничтожения, без чего не Может быть настощей надежды на прочный мир.  

В разговоре Билли Грэм упомянул и свою малую надежду. Она в том, что «Рейган станет больше Рейганом», освободится от обязательств перед архиконсервативными группировками и займет более умеренные позиции. Я усомнился: подобные надежды не раз высказывались за прошедшие четыре года и ни разу они не оправдались.  

Евангелист встречается с президентом два-три раза в год, но никогда не разглашает содержание своих конфиденциальных бесед с ним, как и с официальными лицами в других странах. И на этот раз он не изменил своему правилу. Но, по его мнению, Рейган искренен, когда подчеркивает, что во второй срок президентства главной его заботой будет достижение хороших отношений с Советским Союзом: Быть может, мы находимся «в самом начале самого что ни на есть начала» нового развития событий, так сказал он с юмором — и осторожной надеждой.  

— Доктор Грэм, громадная перемена случилась в вашем подходе к вопросам войны и мира. Как она произошла? Был ли какой-то практический импульс, какое-то конкретное событие, которое вызвало ее, эту перемену?  

— Да, было, — сказал он и оживился, как оживляются люди, вспомнив нечто удивительное, незабываемое. И рассказал, как примерно десять лет назад в его горный уединенный дом в ста милях от северокаролинского города Шарлотт явилась — по собственному почину — группа американских военных. Они были очень обеспокоены и своим беспокойством хотели поделиться со знаменитым проповедником. Они рассказали ему кое какие подробности о чудовищной силе ядерного оружия «и тогда я понял, что мы сумасшедшие и что нужно что-то предпринимать».  

И он начал предпринимать, постепенно вводя тему ядерной угрозы и борьбы с ней в свои проповеди и молитвы. Но это не сразу заметили. И теперь он жалеет, что не сделал этого раньше, в начале ядерной гонки, когда было бы легче остановить ее.  

Теперь он слышит, и все громче, «Приближающийся цокот копыт». Так названа новая книга Билли Грэма о четырех всадниках Апокалипсиса. Угрозу всеуничтожения евангелист иллюстрирует образной библейской символикой конца света, описанного в Откровении Иоанна Богослова, или Апокалипсисе.... И вышел другой конь, рыжий; и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга; и дан ему большой меч...  

«Цокот копыт рыжего коня гремит в наших ушах, — пишет Билли Грэм. — Всадник высоко сидит в седле, и все шире размахивает мечом, производящим смерть и разрушения».  

В своей книге он по-прежнему уповает на бога, но и — это новый момент — призывает людей не плошать. В прошлом религиозные лидеры слишком часто принимали войну как должное, как «факт жизни», пишет он. «В нынешнем, ядерном веке мы не должны попасть в ту же психологическую ловушку».  

Люди творят войну или мир, воздействуя друг на друга. Ненавистники плодят друг друга — и климат вражды и подозрительности. Совокупными усилиями людей доброй воли создается мировой климат, облегчающий взаимопонимание. Мир тесен для ядерного оружия, но в общем движении за его спасение найдется место для всех — ученых, писателей, врачей, религиозных деятелей. Легко найдется и находится место для людей, так или иначе, известных, чьи поступки видны отовсюду, тысячам и даже миллионам.  

Кому много дано — в смысле пристального людского внимания, — с того много и спросится, и спросится вполне определенно: на какую чашу положил он то, что ему дано, -- на чашу добра или зла, на чашу мира или на чашу войны? Билли Грэм, слушая цокот зловещих копыт, избирает чашу мира.  

1984 г.  

ВЫБОРЫ-1984  

1  

Первую половину ноября 1984 года мне довелось провести в Соединенных Штатах Америки — еще одна, связанная с президентскими выборами, поездка. Пока вернулся в Москву — и вернул себя в московское время, которое на восемь часов опережает нью-йоркское и вашингтонское, пока рассортировал — не в полной еще мере — ворох новых впечатлений, — ноябрь истек и открылся счет декабрьских дней. Не успев отразить на бумаге эти две с половиной недели, со знакомым, близким к отчаянию чувством видишь, как уплывают они, вытесняясь другим временем, конечно же изменяющимся как у нас, так и там, у них, в этот период практического нащупывания политики американским президентом, избранным на второй срок.  

Газетчик вечно боится опоздать, но помимо диктата оперативности еще одно препятствие поджидает тебя, когда садишься за отчет о поездке, — некая внутренняя раздвоенность, противоборство двух начал. Как человек, который видит, слышит, чувствует и думает, ты снова вернулся оттуда,. наполненный самыми разными впечатлениями. А журналисту-профессионалу, тебе положено не пасовать перед этой пестротой, перед хаотичным вторжением жизни, тебе, напротив, следует как бы возвыситься над ее непричесанностью, пренебречь частным ради общего и систематизировать привезенное методом политического анализа.  

Журналисту некогда и не всегда по силам художественно переработать то, что сырьем наблюдений накапливало его сознание на чужой земле. И он утешает себя тем, что в его области ничему, кроме политики, все равно нет места на вечно тесноЙ газетной полосе. Он утешает себя — и заведомо обманывает. И самый лучший политический анализ теряет в убедительности, если какими-то частными и как будто посторонними штрихами не обозначен широкий фон чужой жизни, на котором протекает тот или иной политический процесс, если какие-то характерные вешки, пусть не имеющие прямого отношения к политике, не торчат, колеблясь, из описания бурного потока чужой жизни. Когда я прилетел за неделю до выборов, поток американских новостей не умещался в одно предвыборное русло, несся горной рекой на перекатах, а то и обжигал расплавленной лавой. Ну во-первых, кровавое убийство в Дели, гибель Индиры Ганди сразу же потеснила на американском телеэкране тему предвыборных сражений Рональда Рейгана с Уолтером Мондейлом. Затем еще одна, совсем не политическая, сенсация отвлекала внимание телезрителей от финальных агитационных метаний кандидатов по городам и весям Америки. Таинственной молчаливой субстанцией самой жизни вдруг незряче глянуло с телеэкрана на пестрый и крикливый мир лицо Крохи Фей. Так, скрывая подлинное имя ее и ее родителей, назвали трехнедельную девочку, которой, пытаясь спасти от неминуемой смерти, пересадили сердце обезьяны — бабуина. Операция была произведена где-то под Лос-Анджелесом, в малоизвестном медицинском центре Лома-Линда — это само по себе свидетельствовало, что в Соединенных Штатах в вопросах медицины исчезает понятие провинции. Шла громкая борьба — врачей за жизнь младенца, а публики — за и против такого принципа практического сращивания человека с обезьяной. По-американски сенсационное (вероятно, и не без коммерческих соображений) новаторство воевало с традицией, религией, вековыми представлениями и предрассудками, пока через три недели сама мать-природа, стоя на страже закона отторжения чужого — и чужеродного, не погасила дрожащую свечу трагически начавшейся, не успевшей себя осознать человеческой жизни.  

Два года назад, тоже во время поездки в США, запомнился мне среди других и такой нашумевший случай: боксер, как римский гладиатор, был жестоко убит на ринге, и с согласия потрясенной горем матери вырезали его почки и отправили их счастливчику, который оказался первым в очереди на пересадку почек. Очередь была всеамериканской, справедливость и беспристрастность обеспечивались специальным компьютером. Амплитуда современной заокеанской жизни одним своим концом уперлась в варварство, а другим — в суперцивилизацию. Таких противоположных концов, казалось бы исключаемых нормальным сознанием, но легко допускаемых жизнью, много.  

Даже человек, равнодушный к технике, как автор этих строк, на считанные дни попадая наблюдателем в среду предприимчивых и неугомонных людей, называемых американцами, не может не заметить новых и новых свидетельств их технического гения. Кроха Фей еще лежала с разрезанной и зашитой грудкой в кроватке с веселенькими цветочками, заставляя задуматься над древними, изначальными тайнами сущего. А два ее соотечественника тем временем жонглерски работали в бездне открытого космоса, заглядывая в будущее, которое равно таит и мирные чудеса, и невообразимые ужасы «звездных войн». Покинув люк «Дискавери», космического корабля многоразового использования, астронавты в автономном плавании приблизились сначала к одному, а через день к другому спутнику связи. Оба спутника принадлежали частным американским корпорациям, оба забарахлили, выйдя из строя. Аварийная работа такого рода производилась астронавтами впервые. С опаской, еще не имея опыта и, однако, легко подталкивая в космосе невесомые корпуса спутников, двое сняли их с орбит и уместили в трюмы своего корабля, доставив позднее на Землю, для последующего ремонта. Корпорациям — владельцам спутников эта операция сэкономит сотни миллионов долларов, в которые обошелся бы запуск дубликатов...  

Вот лишь две пробы из потока американских событий, не имевших какого-либо отношения к избирательной кампании. Этот поток нес в начале ноября и обычный мусор скандальной хроники, от которого просто рябило в глазах, и материал для размышлений о предпоследнем десятилетии ХХ века. Две выдающиеся сенсации — с младенцем, получившим сердце обезьяны, и двумя астронавтами, снявшими с орбиты искусственные спутники Земли, — в какой-то мере обозначили для меня ширину и скорость потока.  

При наличии таких, вселенского блеска, новостей свои скромные впечатления как-то стесняешься и предлагать. В них нет ничего умопомрачительного. Но, с другой стороны, ездил-то ведь именно за ними, за собственными впечатлениями и наблюдениями, а не для того только, чтобы еще одним зрителем припасть к американскому телеэкрану.  

Сначала был Нью-Йорк. Вечером, сев в аэропорту имени Кеннеди, повинуясь сонму сигнальных огней, среди десятков самолетов, мимо стоящих поодаль бесчисленных зданий бесчисленных авиакомпаний примерно с час рулили к месту стоянки. Встречавший коллега тоже примерно с час подгонял свою автомашину, запаркованную у другого аэровокзала среди сотен, если не тысяч, других авто, — и этого времени в подземном подъезде здания «Пан Америкэн» было достаточно, чтобы вернуть важнейшее из нью-йоркских ощущений — густоты и напора движения. Движения такси, автобусов и самых разнообразных машин. Движения белых и черных, разноплеменных и разноодетых, разноязычных людей. И вместе с тем движения и напора всяческой информации.  

На следующее утро было назначено свидание с одним крупным бизнесменом. Возле знаменитого отеля на Парк-авеню так привычно влился в привычно спешащую по тротуарам толпу деловых людей, как будто и не уезжал из Нью-Йорка, где когда-то прожил корреспондентом своей газеты шесть с лишним лет и куда потом много раз наведывался. Та же прежняя энергично уверенная, спортивная выправка была у американских деловых людей, которым просто положено выглядеть на миллион долларов, и лишь деловые американки знаком новой моды проносили непривычные пиджаки с широкими косыми плечами, и другим знаком моды, а также удобства мелькали на их ногах неожиданные для рабочего часа в деловом районе кроссовки.  

Бизнесмен, к которому мы направлялись, арендовал номер люкс на 42-м этаже знаменитого отеля, где он останавливается при своих частых визитах в Нью-Йорк. Я впервые очутился в его высотном гнезде, но знакомым был впечатляющий вид из окна на Ист-ривер, Бруклинский и Манхэттенский мосты, на громады братьев-небоскребов, как будто придвинувшихся друг к другу, — ведь прочая бетонно-каменная мелюзга осталась внизу, у подножия избранных...  

Манхэттен, эта центральная, небоскребная часть Нью-Йорка, — уникальнейшее человеческое поселение. Второго такого на Земле не найти. Если, положим, поставить друг на друга все его высотки, от сорока и выше этажей, и такую же фантастическую операцию проделать с другими городами гнездовищами небоскребов, ближайший соперник, типа Чикаго, букашкой будет глядеться с совокупной манхэттенской крыши. За последние два года эта символическая крыша вознеслась еще на сотни этажей.  

Уникальна, однако, не только архитектура, но и вся напряженно пульсирующая, разнообразно противоречивая, богатая зрелищами, отрешенно-жестокая жизнь крупнейшего американского города. Он манит самых разных людей. Одних всего лишь возможностями перебиться поденной, черновой работой. Других, честолюбцев разных мастей, духом торжествующе го буржуазного индивидуализма, культом успеха, который для неудачников оборачивается другой стороной — катастроф и крушений.  

Мне немало приходилось писать о Нью-Йорке, издал даже и книжку, пытаясь ухватить его живую, движущуюся, ускользающую из-под пера диалектику. Что там нового? Взгляд человека, ненадолго приезжающего из другой страны (из другого мира! ), замечает не столько перемены в их жизни, сколько ее контраст с нашей. Но вот ремарка одного собеседника-американца: Нью-Йорк — город для очень богатых и очень бедных. Он поясняет, что услышал это определение из уст бывшего президента Ричарда Никсона. Тот, причисляя себя к очень богатым, не раз менял Нью-Йорк на благословенную Калифорнию — и снова возвращался. А наш собеседник шутливо жаловался на тяготы нью-йоркской жизни и на то, что, как между двух огней, неуютно чувствует себя между двумя категориями обитателей поляризованного города. Хотя его, вчерашнего вашингтонца, редактора влиятельного журнала, к очень бедным никак не отнесешь.  

В современном Вавилоне и супербогачи и нищие многонациональны. Два полюса как два интернационала, хотя бедные слишком слабы, разобщены и принижены, чтобы восстать. Одним отданы холодные тротуары и вентиляционные решетки, через которые проникают теплые испарения подземки. А многонациональные супербогачи со всех пяти континентов активно скупают в Манхэттене квартиры и дома, не жалея своих миллионов. Не прогадаешь: там цены на землю, на недвижимость безоглядно растут. Доходное место. И безопасное! Маленький, скребущий домами небо остров Манхэттен, с которого в Нью-Йорке начинается Северо-Американский материк, буквально стал цитаделью мирового капитала. Толстосумы всех стран собираются под сенью статуи Свободы и под защитой ракетно-ядерного потенциала дяди Сэма.  

Бешеный рост цен заметен, однако, не только на уровне аравийских шейхов. Две — две с половиной тысячи долларов теперь это месячная плата за скромную двух-трехкомнатную квартирку в Манхэттене, и ее вынуждены платить коллеги — советские корреспонденты. «Известиям» пока везет: квартира с видом на Гудзон, которую еще в начале 60-х годов мы снимали за 300 долларов в месяц, обходится сейчас «всего» в 900 долларов. Но везение истекает. Из-под арендного контроля дом выводят проверенным способом — превращая в кооперативный. Жильцам уже предложен выбор: либо подготовиться к эвакуации, либо выкупить свои квартиры — по льготной цене. За нашу известинскую трехкомнатную эта льготная цена — 250 тысяч долларов. И тем не менее слова — льготная цена — я не беру в иронические кавычки. Пришел в гости американский журналист, уроженец Нью-Йорка, переместившийся в штат Вермонт подальше от манхэттенского шума и цен, и, оглядев квартирукорпункт, сообщил, что на открытом рынке, без льгот она пойдет за 450 тысяч долларов. Сумасшествие? Нет, нью-йоркские будни, манхэттенская жизнь. Другая жизнь с другими ценами и мерками.... 20 лет назад, когда ключевое слово будущего компьютер еще не вошло в русскую речь, меня, тогдашнего жителя Нью-Йорка, удивляли обработанные компьютером счета, которые я получал от телефонной и телеграфной компаний. Примерно такие же телефонные счета я получаю теперь и в Москве. Та связь с компьютером была односторонней, и клиент был на другом, безответном конце. Сейчас происходит массовая компьютеризация американского быта. В каждой десятой семье уже есть свой компьютер, и, надо думать, число их будет расти так же неудержимо, как некогда росло число телевизоров, тем более что они уже подсоединены и к телевизору, и к телефону, эти портативные домашние ЭВМ. С компьютером установлена обратная связь. Что нового? Вот примета последних лет: электронные аванпосты банков и кредитных корпораций выведены на улицы, в аэропорты, в магазины. Обладатели соответствующих магических карточек, сунув их в соответствующую щелку и набрав соответствующий тайный код, вступают в разговор с компьютером, который буквами на экране предлагает им доступные варианты, и могут дать ему соответствующее распоряжение и тут же, в любое время дня и ночи, получить наличные доллары у безотказного электронного клерка, который конечно же молниеносно проверит наличие денег на их счету. Уходят традиционные каталоги в библиотеках, сменяясь централизованными, компьютерными. Без привлечения компьютеров уже нельзя помыслить обучение американских школьников, тем паче студентов.  

А под нью-йоркскими небесами, которые уже дышат зимой, вдоль зеркальных витрин, отражающих неслыханное богатство Манхэттена, с безумной затравленной улыбкой на лице бредет обыкновенный доэлектронный оборванец, не смущаясь своих разорванных до паха штанов, и ему не 20, и не 30, а все 50 лет, и толпа течет мимо, не оглядываясь. Привычное зрелище! Тогда-то, оглянувшись и отметив про себя безразличие толпы, вдруг сознаешь: давно все-таки не был в Нью-Йорке, давно не входил в эту реку.  

2  

— В чем-то наша страна похожа на цирк. Если хочешь добиться успеха, учись скакать как цирковой наездник, стоя на крупах двух лошадей — и не падая. Две лошади — бизнес и политика. Без поддержки политики в большом бизнесе далеко не ускачешь...  

Собеседник глянул в мою сторону с видом наставника, просвещающего несмышленыша-иностранца относительно азов американского прагматизма, в котором истинно то, что выгодно, а не то, что нравственно. В его глазах прыгали то ли насмешливые, то ли откровенно цинические искорки. Сугубо практический, заземленный разговор был в некотором роде и заоблачным. Во всяком случае, летели мы над облаками в маленьком, но мощном реактивном самолете корпорации, в которой наш собеседник был первым лицом. Корпорация имела отношение не к авиации, а к сельскому хозяйству, но когда общий оборот операций исчисляется сотнями миллионов долларов, четыре корпоративных самолета — не роскошь, а необходимость. И американец с искорками в глазах знал, о чем говорил. Тем более что в большой бизнес на двух упомянутых лошадях он сам прискакал из скромного детства в бедной многодетной семье.  

Тесная связь и взаимозависимость американского большого бизнеса и большой политики — никакой не секрет, но слух как-то резануло уподобление собственной страны цирку в устах одного из хозяев Америки. А потом заставило кое над чем задуматься. Циничное или нет, это откровенное сравнение отражает довольно типичный американский взгляд на природу вещей и умение к ней приспосабливаться. Конечно, можно — и нужно — обличать такой расчетливый и своекорыстный цинизм, но при этом не следует забывать, что явление чужой жизни, которое мой собеседник определил словом «цирк», не исчезнет от нашего осуждения. Не исчезнет и наша обязанность понимать природу американского общества, определяющую поведение и отдельных американцев, и людских масс. Понимать — не принимать. Но без понимания нельзя трезво и точно представить, с кем мы имеем дело — жизненно важное и взаимно важное дело, которое называется поддержанием нормальных отношений между двумя великими ядерными державами в ядерный век.  

Цирк или не цирк, но своеобычность их жизни, в том числе общественной, приходится учитывать всерьез.  

В первой части этих заметок я касался преимущественно впечатлений от Нью-Йорка. Теперь присказкой, выведенной из заоблачного разговора с многоопытным американцем, хотел бы предварить некоторые рассуждения о президентских выборах в Соединенных Штатах.  

В Нью-Йорке и позднее в Вашингтоне было много интересных бесед со знающими американцами — политологами, журналистами, бизнесменами, которые соглашались на встречи с советским журналистом, исходя из полезности всяческих контактов между американцами и советскими людьми. Доброжелательность и заинтересованность собеседников, включая официальных, была, пожалуй, чертой всех этих встреч.  

Одна истина, видная, впрочем, и из Москвы, представала в этих разговорах с полной определенностью еще до 6 ноября: предрешенность победы Рональда Рейгана. Уолтер Мондейл кандидат демократической партии, еще не исчезал в те дни с телеэкрана, демонстрируя прекрасную физическую и, казалось бы, политическую форму, а также максимум бодрости и улыбчивости перед толпами своих сторонников, еще предрекал величайший в американской истории upset, то есть неожиданное поражение своего соперника, но в прикидках на будущее он уже исчез, списанный с крупного политического счета, похоже, навсегда.  

Когда заходила речь о причинах неминуемого поражения демократического кандидата, еще до выборов было ясно, какой груз увлекает его на дно: наследие непопулярного президентства Картера, когда он был вторым лицом; опора на этнические и расовые меньшинства, которые обычно вывозили, а теперь обрекали кандидата от демократической партии; репутация либерала, идущего не в ногу с новыми, консервативными временами. Вполне конкретные политические факторы перечислялись как причины, предопределяющие поражение Мондейла. Когда же наши собеседники переходили к преимуществам Рейгана, на передний план выдвигались вещи вроде бы эфемерные, неуловимые, но, однако, обладающие, как уверяли нас, неотразимой убойной силой, — черты характера, облик, через телеэкран попадающий в каждый американский дом. «У него манеры, которые нравятся». «Он выглядит как человек, которого хотелось бы иметь другом». Такие объяснения, странные и легкомысленные, на посторонний взгляд, далекие от жестких категорий политики, давались в отношении привлекательности человека, которого избиратель еще на четыре года оставлял главой гигантской мировой державы. И давались трезвыми и опытными людьми.  

Еще до выборов с их предрешенным исходом главный вопрос был о политике Рональда Рейгана на второй срок его президентства. И в догадках и прогнозах главное место опять же уделялось не республиканской предвыборной платформе, не каким-либо теориям, доктринам и концепциям, которые, по общему мнению, не во вкусе президента, а его личным качествам, его инстинктам консерватора или побуждениям прагматика, тому, какое и в какую сторону — политическое влияние окажет на него ближайшее окружение в Белом доме.  

Этот трудно постижимый со стороны упор на личное, на личность остался и в послевыборных рассуждениях, когда подтвердились прогнозы насчет внушительных масштабов победы Рональда Рейгана. Как он, лично он, истолкует мандат избирателя? Что предпримет для решения острейшей проблемы дефицита и как будет выполнять свое многократно повторенное обязательство уделить первоочередное внимание переговорам по ограничению ядерных вооружений? И самым патетичным и едва ли не самым важным был вопрос: как Рональд Рейган захочет войти в историю? Вопрос этот и. вовсе выглядел надуманным и напыщенным, предполагая некое вызывающе нескромное отношение к истории, но в заокеанской буржуазной республике, подражающей Древнему Риму с его цезарями, вполне серьезные и думающие американцы задаются им вполне всерьез.  

Силу давних американских традиций не надо ни преувеличивать, ни преуменьшать. Одна из них относится к возможному ведению президента, избранного на второй срок. Согласно этой традиции, или мифу, такой президент уже свободен от каждодневного политического лавирования, диктуемого желанием переизбраться, от обязательств перед группами сторонников, которые помогли ему прийти к власти и которых он ответно должен удовлетворять и ублажать. Короче, во втором и последнем — своем сроке, гласит эта традиция, президент, уже не балансируя одновременно на нескольких лошадях политического цирка, поднявшись над суетой, думает о своем добром имени в истории и добивается приличного, а то и почетного — как удастся — места в history books — книгах истории.  

На Рейгана эту традицию примеряют упорнее, чем на его предшественников. И вот почему. За последнюю четверть века из шести президентов после Эйзенхауэра он единственный с возможностью провести в Белом доме весь второй срок (из шести эта возможность была, правда, еще и у Никсона, но уотергейтский скандал довольно неожиданно распорядился его местом в истории — он стал первым президентом, ушедшим в бесславную отставку). Затем, рассуждения о медных скрижалях питаются размерами победы Рейгана и ее опять же личным характером, что как бы дает право по-своему ею распорядиться и развязывает ему руки перед лицом его ультраконсервативных сторонников.  

Многих осведомленных американцев озадачивает, смущает, даже пугает иррациональное, на их взгляд, влечение большинства к нынешнему президенту. У него достаточно критиков среди влиятельного сословия американской прессы. Ряд известных журналистов, да и политических деятелей доводами весьма основательными пытались отвадить избирателя от Рейгана и увлечь его на сторону Мондейла. Пытались и не смогли, что дало повод для обвинений в «отрыве элиты от масс».  

Маститый обозреватель Джеймс Рестон, не относящийся К почитателям президента, вынужден был — в духе самоиронии и самокритики — признать поражение «вездесущих бумагомарак», которые, как он заметил, никогда еще не писали так много и так хорошо о недостатках президента и никогда еще не оказЫвали столь малого влияния на избирателя. «При нынешнем настроении страны большинство людей просто не хотят думать 0 проблемах, — уже не иронизировал, а «жаловался Рестон. — Президент говорит им то, что они хотят слышать, а когда газеты выражают сомнения по поводу его экспромтов, публика их не слушает».  

И в самом деле, призывы думать о проблемах и путях их решения были гласом вопиющего в пустыне.  

Мне запомнился один такой глас — толковый комментарий известного обозревателя Билла Мойерса в утренней передаче телекомпании Си-би-эс. Избирательная кампания завершена, говорил он, а важные проблемы так и не обсуждены, и среди них — проблема астрономических дефицитов государственного бюджета. Ни у Рейгана, ни у Мондейла нет реального практического плана. Конгресс и народ терпят нетерпимое положение и бездействуют, не оказывая давления на президента. Между тем за нынешнюю жизнь не по средствам предстоит платить нашим детям, и как?! 28 долларов за каждый нынешний доллар, взятый в долг расточительным правительством. Средний налогоплательщик уже сейчас платит в год тысячу долларов в погашение процентов на государственный долг. Что же мы за люди, сокрушался Билл Мойерс, если живем не по средствам, и как мы относимся к нашим детям, если как нация передаем им в наследство плоды своего мотовства?!  

Отвергнув призывы к разуму, средний американец поддался тому, кто хорошо возбуждал дефицитные в американской жизни положительные эмоции — оптимизм, надежду и «новый патриотизм» с его вызывающе шовинистическим девизом: «Мы никому не собираемся приносить извинений» (ни за захват Гренады, ни за тайную войну против Никарагуа, ни за то, что может последовать дальше). Этой тройкой положительных эмоций Рональд Рейган искусно управлял на хорошо им освоенной арене телеэкрана, который давно стал главной ареной политических сражений и политических представлений за океаном. Никто еще не вписывался в экран так пластично и успешно, как нынешний президент. Через голову «вездесущих бумагомарак», всячески избегая пресс-конференций с западнями вопросов, Рональд Рейган обращался прямо к массам — кратко, как требует сама природа телевидения, остроумно — и неясно. Меткие изречения и словечки вполне заменяют на телевидении серьезное — и потому скучное — обсуждение проблем.  

Лишь один пример, взятый с телеэкрана. «Наш соперник хочет, чтобы каждый день в Америке был как 15 апреля, день выплаты налогов, а при нашем видении Америки каждый день — это 4 июля, День независимости» — так на очередном избирательном митинге Рейган в очередной раз превозносит ходкий товар патриотизма и поносит Мондейла с его неосторожным предложением поднять налоги ради уменьшения дефицитов.  

И этот агитлозунг проходит на ура, хотя в нем нет ничего, кроме риторики (и прямой демагогии), и налоги (в той или иной форме), скорее всего, придется повышать.  

Обратимся еще раз к Джеймсу Рестону. он дает. волю сарказму: «Современные кампании по выборам президента хорошее шоу, в котором видимость вещей более важна, чем их сущность. правды... Ибо В телеящике мир телевидения видимость — все — кажется это эти мир обещания убедительнее мира самой иллюзий и то, и про-что телезрители видят и слышат, цветания, — все это именно то, что они вряд ли получат в будущие четыре года».  

Да, Рейган сумел внушить американцам хорошее самочувствие, но его критик Рестон выдает за правду лишь полправды сводя все к телевизионному «миру иллюзий». Другую половину правды раскрывает в числе многих другой обозреватель — Дэвид Бродер, когда подчеркивает, что переизбрание президента обеспечил «средний класс», американцы, которые когда-то избавились от пут бедности, берегут свой достаток и пуще всего боятся, как бы его не съела инфляция, рост цен. Резкое сокращение инфляции, достигнутое в последние годы, — вот решающий голос за Рейгана, предполагает Бродер. И это веское предположение. Инфляция была более важным фактором, чем безработица, тем более что среди белых американцев число безработных сократилось (оно резко возросло среди черных, особенно молодежи — свыше 40 процентов).  

Водораздел на выборах произошел по линии экономического самочувствия избирателей. 49 процентов американцев считают, что им живется сейчас лучше, чем четыре года назад, и 84 процента из них проголосовало за Рейгана. 20 процентов находит, что живется хуже, и 85 процентов их голосов было отдано Мондейлу. Размежевание прошло еще резче, если брать доходы Американцы с наименьшими доходами (до 5 тысяч долларов в год) голосовали за Мондейла в соотношении 69 и 31 процент и точно в таком же соотношении голосовали за Рейгана амерИканцы с доходом выше 50 тысяч долларов. «Страна Рейгана», как называют его сторонников, вообще начинается с доходов выше 10 тысяч долларов.  

При нынешнем распределении американского пирога социальное размежевание совпадает с расовым. За Рейгана голосовало почти две трети белых американцев, а за Мондейла девять десятых черных и две трети испаноязычных граждан США. Решило, конечно, то, что белые составляют 86 процентов избирателей, а две другие указанные группы лишь 13 процентов.  

Было бы упрощением назвать Мондейла заступником бедных, но за его спиной они хотели бы спастись от Рейгана и его «консервативной революции», умножающей бедность в Америке. Вопреки русской пословице, в рейгановской Америке бндность — порок. Отношение консервативных «новых патриотов» к неудачливым соотечественникам, их представление о социальном милосердии сродни тому, что Александр Блок выразил в словах «и пса голодного от двери, икнув, ногою отпихнуть... » На это, кстати, обратили внимание католические епископы в своем пастырском послании относительно социальных проблем. «В нашей стране господствует мнение, что бедные бедны по собственноЙ вине, что любой может избежать бедности, если он будет упорно трудиться, — говорится в послании. — В нарушение духа солидарности нуждающихся держат на задворках общества, и в самых различных формах им говорят, что они обуза для общества».  

Остается главный вопрос — предстоящих четырех лет, будущего. Пока в ходу та же тройка положительных эмоций — оптимизм, надежда, «новый патриотизм».  

В ночь с 6 на 7 ноября, провозглашая свою победу в лос-анджелесском отеле «Сенчури Плаза», Рональд Рейган изложил программу на второй срок в привычном духе: «Ничего не кончилось сегодня вечером, все только начинается».  

И закончил свою краткую речь традиционным боевым кличем, который сотни раз издавал в ходе избирательной кампании. В буквальном переводе на русский клич этот звучит так: «Вы ничего еще не видели! »  

Но есть и переводы по смыслу. И тут можно предложить на выбор два варианта.  

Первый, отвлеченно-бравурный: «Все впереди».  

Второй, в духе мрачновато-веселой песенки: «То ли еще будет, ой-ой-ой! »  

3  

Гостями крупной зерновой корпорации «Арчел Дэниэлс Мидлэнд» (Эй-ди-эм) мы провели полтора дня в городе Дикейтор, штат Иллинойс.  

В каких-то полутора часах автомобильной езды грохочет Чикаго, а в Дикейторе, где 90 тысяч жителей, жизнь тиха и скучна и связана с трудом фермеров на окрестных тучных черНоземах. Правда, даже и там в чисто американском духе пишется своя уголовная хроника. И потому на всякий случай трех советских гостей круглосуточно берегли дюжие охранники из Числа подрабатывающих у корпорации городских полицейских. Но разговоры наши касались не уголовных, а преимущественно сельскохозяйственных дел, и встречи соответственно были не на темных улицах с темными личностями, а при свете дня, в просторах давно распаханных прерий.  

Нас сопровождал Дик Бэркетт, вице-президент Эй-ди-эм. Он волновался за свою дочь, которая с минуты на минуту должна была родить, но провел с гостями целый день, показал две фермы, зерновой элеватор.  

Одна ферма принадлежала дяде и племяннику — Ричарду и Герберту Гуликам. Мы узнали, что их родословной на этой земле уже полтораста лет. Обрабатывают одну землю, свою и частично арендуемую, но живут на два дома, и на встречу с нами в чистенький, беленький дом дяди двухметрового роста племянник привез и двух своих хорошеньких дочерей-старшеклассниц. Все они впервые — и к тому же свой земле — видели русских. Дядя и племянник впервые в жизни давали интервью корреспондентам, к тому же советским, и изо всех сил скрывали свое волнение.  

Встреча живо сохранилась в моей памяти. Не кабинет интеллектуала или чиновника, не дом столичного жителя в ряду других, а дом фермера, отовсюду видный и открытый всем ветрам, стоящий посреди плоской, убранной, осенней земли, дом, откуда уходят работать тут же, рядом, в страду от зари до зари. Стесненное выжидательное молчание пожилой женщины — жены дяди и двух цветущих девушек с глазами, горевшими от любопытства. Нескладные позы дяди и племянника — не привыкли праздно сидеть на стульях, отвечая на вопросы. В их обветренных лицах, длинных руках, сильных, неуклюжих телах отпечатались десятилетия той работы, когда человек по-библейски, в поте лица добывает хлеб свой — и этот пот не перестал катиться оттого, что в придачу к двум парам собственных рук на этой семейной ферме есть трактора, комбайны, грузовики и прочая техника стоимостью не меньше, как сообщил старший, чем на полмиллиона долларов. Как будто видел я этих людей раньше и много раз — не у них дома, а у нас, в нашей стране. Лица как бы резче очерчены, стрижки, может быть, аккуратнее наших, на плечах — американские рабочие куртки, на головах — красные фермерские кепи с длинным козырьком, на ногах — тяжелые желтые ботинки, а не кирзовые сапоги, но за иным обличьем то же естество земледельцев, пахарей, работяг, людей, которые не увиливают от труда, а, напротив, видят в нем и свой долг перед близкими, и свое предназначение на Земле.  

Стоят эти сцены перед глазами — простые, но исполненные сокровенного смысла. Все так просто. Просто лежит эта отдыхающая от трудов кормилица-земля. Просто стоит дом фермера с аккуратными хозяйственными постройками чуть поодаль. Просто струится меж пальцев невесомый янтарь кукурузных зерен: когда возьмешь их в пригоршню, поднявшись по железной лесенке на верх круглого жестяного хранилища. И сама жизнь, кажется, проста. (Непростота ее начинается за пределами этого дома и этой земли, там, где обнаруживается, что чем сильнее ты вкалываешь, ты и другие, тем выше урожай и тем ниже цены на твой продукт, тем сильнее проклятие высокопроизводительного труда при капитализме. И все-таки не можешь не вкалывать, потому что иначе сразу же разоришься. )  

И в этом мире простых людей и их упорного труда даже смешно спрашивать: хотят ли они мира с нами? Ответ на их лицах, в их руках: а как же?!  

Мне не хотелось бы, чтобы упор на простоту, сопутствующую народной жизни, выглядел лубочным или упрощенным. Фермеров с высокопроизводительным трудом в нынешней Америке лишь несколько миллионов, меньше, к примеру, чем рабочих на предприятиях «военно-промышленного комплекса», увы, зарабатывающих свой хлеб насущный на гонке вооружений. Да, есть и такие. И все-таки не будем ломиться в открытую дверь: какой народ, какие люди труда не хотят мира?!  

Оставляя фермеров Гуликов на их иллинойской земле и снова возвращаясь к категориям отвлеченным, нужно сказать: при всех спорах о том, какой мандат получил от своего избирателя Рональд Рейган, в области внешней политики главный смысл мандата не вызывает сомнений.  

Более того, американский президент получил тут именно тот мандат, который запрашивал, — настойчиво акцентируя с начала выборного года тему мира, ограничения ядерных вооружений и прежде всего искреннего, конструктивного диалога с Советским Союзом и тем самым всячески избавляясь от политически гибельной репутации лидера, который изрядно подпортил отношения с другой великой державой, нарушил диалог, усилил опасность ядерной войны. И если еще чуть-чуть порассуждать о взаимодействии тех, кто вручает мандат, и того, кто ищет мандат, то мы неизбежно придем к выводу, что Рональд Рейган — хитрость невелика! — запрашивал именно тот, единственный, мандат — на мир, а не на войну, который мог выдать избиратель.  

Обещаниями мира Рейган сумел переиграть Мондейла, тем более что тот в конце концов принял бой на том поле, на котором привык играть президент и которое называется мир с позиции силы. Избиратель поверил Рейгану как «сильному лидеру». И поверил на слово, поскольку дела были иного рода. Судя по одному опросу, две трети американцев вообще и девять десятых из голосовавших за Рейгана сочли, что он «приложит реальные усилия для достижения путем переговоров с Советским Союзом хорошей договоренности по контролю над вооружениями».  

Четкое представление о мандате американского народа своему президенту и правительству дает публикация, которую мне не раз приходилось видеть на письменных столах американцев, профессионально занимающихся политикой. «Мнение избирателя о политике в отношении ядерных вооружений. Пособие для выборов 1984 года» — так академично названа эта крупноформатная брошюра. Издана она организацией «Паблик Адженда Фаундейшн», пытающейся в числе других сказать свое полезное слово в политическом просвещении общественности да и экспертов.  

В этом ценном пособии суммированы как забытые за давностью, так и новейшие опросы общественного мнения. Вместе они дают картину эволюции в настроениях массового американца с тех первых послевоенных лет, когда он вместе с американской элитой упивался иллюзиями всемогущества, внушенными атомной монополией США, да и нынешнего дня, когда он же, массовый американец, всерьез задумывается о ядерной угрозе и о возможности гибели человечества в результате наращивания гигантских арсеналов ядерного оружия.  

Нижеследующие цифры хорошо теперь известны. 89 процентов американцев против 9 соглашаются, что во всеобщей ядерной войне победителя не будет, а две ядерные державы полностью уничтожат друг друга. 83 процента против 13 считают, что, если одна из двух держав применит ядерное оружие, дело обернется не ограниченной, а тотальной ядерной войной. 76 процентов против 23 вовсе не видят «дикого преувеличения» в предположении, что ядерная катастрофа вообще уничтожит жизнь на Земле. 68 процентов против 20 отвергает вариант, который предполагает, что американцы могут вести и выиграть ядерную войну против Советского Союза.  

Хотите знать, почему в последнее время из Вашингтона не доносится больше заявлений о возможности ограниченной ядерной войны или американской победы в ядерном конфликте? Ответ — в приведенных и других цифрах.  

Они доказывают: в своей массе американский народ миролюбивее своих руководителей. И в то же время народ преувеличивает миролюбие руководителей. 81 процент американцев ошибочно считают, что их правительство придерживается принципа неприменения первым ядерного оружия, тогда как дело обстоит как раз наоборот. 69 процентов также ошибаются, полагая, что их правительство не применит ядерного оружия, если в Европе начнется вооруженный конфликт с использованием только обычных вооружений.  

Есть и другая, менее отрадная, часть у картины, рисуемой опросами. У американцев здравый смысл уживается с глубокой — и давно внушенной — подозрительностью в отношении Советского Союза. С одной стороны, большинство (70 процентов) называет «опасным упрощением» попытку объявиТЬ Советский Союз причиной «всех мировых проблем», с другой стороны, большинство (74 процента) видит в коммунизме угрозу американским «религиозным и нравственным С одной стороны, 64 процента считают, что в СССР так же опасаются ядерной войны, как в США, и готовы к переговорам при такой же готовности американцев, с другой стороны, 61 процент верит, что «Советы поддадутся лишь военной силе».  

Кстати, разбивка по категориям показывает, что процент подозрительности в отношении Советского Союза выше всего у людей старшего возраста и у менее образованных.  

Все это не меняет, однако, ни существа наказа избирателя, ни возможностей прокладывать курс мира, которые этот наказ, этот мандат дает людям у государственного руля. Если бы народная воля непосредственно приводила в движение турбины государственного корабля, путь к миру был бы прямым и быстрым. Но такого прямого воздействия, разумеется, нет, а есть вашингтонские бюрократические и идеологические лабиринты, и мощный заряд антивоенных настроений масс не прошибает их.  

И тут встает критический вопрос о еще одном мандате — о том, который должен выдать своим сотрудникам и соратникам глава американского государства, если он хочет двинуть вперед важнейшее, по его же словам, дело второго срока его пребывания в Белом доме — дело налаживания отношений двух держав м понижения уровня их ядерного противостояния. Насколько серьезен он — на практике — в отношении этой цели? И полон ли решимости добиваться ее, одолевая преграды внутри своей собственной администрации?  

Находясь в Вашингтоне, я убеждался, что именно этими вопросами задаются прежде всего квалифицированные наблюдатели американской политической жизни. И пока не находят определенных ответов. Среди наших собеседников был известный Пол Уорнке, возглавлявший американскую делегацию на переговорах об ОСВ-2, теперь партнер в адвокатской Фирме «Клиффорд и Уорнке». С их, американской, стороны этот человек приложил немало усилий, чтобы выработать Договор ОСВ-2, который позднее застрял в сенате США. Уорнке, прекрасно знающий, о чем, говорит, высказал простую и важную мысль: избежать соглашения о контроле над вооружениями легче, чем добиться его. Ту же мысль изложил он в статье в газете «Нью-Йорк таймс». «Заблокировать соглашение о контроле над вооружениями — дело нетрудное, — пи сал он. — Но добиться его трудно, даже когда это стараются делать все. Те официальные лица, которые не верят в контроль над вооружениями, должны быть избавлены от задачи добиваться его».  

Слова Уорнке многое говорят каждому, кто хоть чуточку знаком с тем, что происходило с американо-советскими переговорами по ядерным вооружениям в первый рейгановский срок. Того мандата, который я назвал вторым, тогда попросту не существовало. И если о наличии первого мандата — мандата на мир, выдаваемого американским народом, хорошо говорит упоминавшаяся мною публикация, то отсутствие второго мандата — и желания добиваться соглашения с Советским Союзом в первый срок — весьма убедительно доказывает другая книга, которую часто цитируют сейчас в устных и письменных вашингтонских дебатах. Эта вторая книга — «Смертельные гамбиты» — принадлежит перу осведомленного журналиста Строуба Тэлботта, работающего в еженедельнике «Тайм». Автор называет себя хроникером американо-советских переговоров в Женеве — по ядерному оружию средней дальности в Европе и по стратегическим вооружениям. И в самом деле, с тщанием заправского летописца он проделал большую работу и привел множество фактов в доказательство главного вывода: переговоры были заведомо обречены на неудачу, потому что президент не вникал в детали и не стремился к разумному компромиссу, а те, кто детали знал, тоже уклонялись от настоящих поисков соглашения с Советским Союзом.  

Президент был занят не существом дела, а тем, чтобы в рекламной упаковке преподнести американскую позицию соотечественникам и союзникам. И была «война двух Ричардов»— помощника госсекретаря Ричарда Бэрта и помощника министра обороны Ричарда Перла. Им принадлежало решающие слово в практической разработке американской позиции, но два честолюбивых и самонадеянных чиновника, как доказывает Строуб Тэлботт, по существу, сражались друг с другом за то, чтобы вернее сорвать соглашение. По изворотливости и нанесенному вреду лидировал, пожалуй, Ричард Перл, молодой, но искушенный интриган, враждебный всякой нормализации американо-советских отношений. В свое время, служа ныне покойному сенатору Генри Джексону и сионистским группировкам, Перл помогал сорвать уже подписанное торговое соглашение между США и СССР. С тех пор он изрядно пополнил послужнои список саботажника. Перл не бог весть какая птица в вашингтонской бюрократии, но фигура в известном роде символическая. За ним стоит не только министр обороны Каспар Уайнбергер, но и те скрытые и тайные группировки, которые хотели бы прижать в угол другую великую державу. Цель несбыточная — и опасная. Антинациональная даже с точки зрения разумно понятных интересов США. По существу, одержимые ненавистью игроки идут «крестовым походом» против своего народа, потому что мир неделим. Попытки нанести ущерб безопасности СССР неизбежно оборачиваются возросшей угрозой для безопасности США.  

Лейтмотивом в рассуждениях американских обозревателей идет следующее: учтя уроки первых четырех лет, президент Рейган, если он серьезен в своих намерениях, должен навести порядок в собственной, раздираемой конфликтами администрации. «Он архитектор, который нуждается в чертовски хороших каменщиках», — говорит экс-президент Никсон. В советах нет недостатка, как и в предположениях, что возросло влияние умеренных лак в аппарате Белого дома, так и в госдепартаменте. Конгресс, похоже, также готов внести свою лепту, двинувшись, хотя и робко, в сторону сокращения военных расходов...  

Вашингтонская политика последних лет небывало подхлестнула гонку вооружений, и последствия этого — экономические, политические, военно-стратегические — сказываются и будут сказываться впредь. Теперь в Вашингтоне подвигают дело к гонке космических вооружений — безбрежной, как сам космос. От нее не отказались даже в нынешнюю пору расцвета миролюбивой риторики. Ее подготавливают под тот же рефрен — что она-де поможет делу разоружения.... Автора нового политического бестселлера Строуба Тэлботта я спросил при встрече о дальнейших творческих планах. Он сказал, что собирается продолжить труд хроникера. Как будет называться его новая книга? Он отшутился: «Еще более смертельные гамбиты».  

Добросовестный журналист напишет то продолжение,. какое предложит ему жизнь. Но не такого — с еще более смертельными гамбитами — продолжения хотел бы Строуб Тэлботт. Как и многие, многие американцы.  

Декабрь 1984 г.  

 

СВИДЕТЕЛЬСТВО ОЧЕВИДЦА  

В ДАЛЛАСЕ...  

Это было в Техасе, в начале марта 1985 года. Вместе с советской парламентской делегацией, сопровождая ее в качестве корреспондента, я очутился в богатом и уверенном в себе техасском городе Далласе, крепко связанном в нашем сознании с убийством президента Кеннеди.  

Из Вашингтона делегация прилетела к вечеру, разместилась в новом дорогом отеле, побывала на приеме и обеде в ее честь с участием конгрессменов от штата Техас. А наутро длинной колонной с полицейскими мотоциклистами спереди и по бокам, по автострадам, перекрытым ради пущей безопасности для остального движения, направились мы все на завтрак к видному тамошнему банкиру. Была суббота, и фешенебельное предместье еще не очнулось ото сна, когда в его тихие улицы возмутителем спокойствия вдруг втянулась наша автоколонна, вдоль которой на низеньких мотоциклах пулей пролетали полицейские в шлемах с поднятыми забралами и поблескивающих добротной кожей крагах на сильных ногах.  

Моложавый банкир стоял, приветствуя гостей, на ступеньках своего кирпичного дома, фоторепортеры и телеоператоры делали свое дело, агенты секретной службы тоже занимали свои места, и уже собралось десятка три скромных на вид мужчин с железной хваткой в электронном, строительном, банковском, авиационном и прочем бизнесе — деловая элита Далласа, соперничающая с Нью-Йорком, Лос-Анджелесом, Атлантой и своим техасским собратом Хьюстоном. Была открыта дверь и на задний двор, по-нашему сад, где у самого выхода стояли, потерявшись среди толпы, молодая хозяйка с дочерью, сыном и одетым в белое платьице младенцем на руках у служанки. Над этой сценой, невидимый, царил дух повторяющегося, но еще не увенчавшегося полным успехом эксперимента, называемого американо-советским общением в ядерный век.  

Разместились за круглыми столами в гостиной с камином, и за нашим столом из американцев оказались газетный редактор, тушевавшийся в присутствии своего издателя, и любезно-чопорный владелец знаменитого магазина, где в тот же день мы увидели на манекенщицах дамские шубки из меха сибирской рыси ценой в сто и более тысяч долларов. Но все это вступление, все это я описываю для того, чтобы читатель хоть как-то представил место действия и действующих лиц.  

Так вот, после соков и фруктов, после какой-то мексиканской яичницы на тонком хрустящем хлебе вроде кавказского лаваша поднялся хозяин, сидевший за главным столом вместе с руководителем советской делегации. Он напомнил, что примерно четверть века назад его старший партнер и ментор Аверелл Гарриман так же принимал в Нью-Йорке другую советскую делегацию и что за прошедшее время центр влияния в американском бизнесе переместился на Запад и Юг, свидетельством тому служит наша встреча. И дальше речь его была как речь, как многие такого рода речи, — с указанием пропасти, разделяющей наши системы, и призывом строить мосты во имя мира. Но была в этой речи одна поразившая всех деталь, одна, можно сказать, семейная тайна, которую приоткрыли публике. Оказывается, восьмилетний сын банкира, узнав о намерении отца пригласить советскую делегацию, ужаснулся и воскликнул: «Папа, зачем ты приглашаешь в наш дом наших врагов?!» «Они — не друзья нам, но мы должны поддерживать с ними конструктивный диалог» — так дипломатично ответил сыну отец и теперь сообщит об этом, выступая перед нами.  

Но не его ответ, а возглас мальчика поразил и задел нас, потому что это мы, любящие своих детей и внуков, внушали ему этот заочный страх и ужас, и не только мы, на два дня прилетевшие в Даллас, а все мы как огромный народ и каждый из нас в отдельности.  

Мальчик между тем сидел среди завтракающих в большой комнате первого этажа, под окнами которой стерегли гостей полицейские и агенты в штатском. Он едва возвышался головой над поверхностью стола, маленький и молчащий, трепещущий, не имеющий права слова в совете взрослых. Головы на мгновение повернулись к нему, но никто ничего не спросил, щадя ребенка. – Да и какой спрос с ребенка! Спрашивать надо с мира, в котором он живет, мы все живем. С малолетства, – едва вступив в этот мир и еще не вынеся о нем собственного суждения, с той же первичностью инстинкта, который велит ему не трогать пальцем огонь, он усвоил от взрослых, что есть на свете вражеский народ и страшная, посягающая на его Америку страна.  

Неправда! — возмутитесь вы. Да, неправда, но от нее не откреститься, как от нечистой силы, потому что сознание миллионов, впитавшее в себя неправду, — это мощная и устойчивая материальная сила. Да, неправда, но в объективном смысле устами младенца из Далласа гласила истина — истина о разделенном враждой мире, в который он входил с напутствиями взрослых и который, с другой стороны, как бы заново являл взрослым в зеркале, своего детского сознания и со всей силой непосредственного детского чувства. Более того, в устах ребенка, перенимающего эстафету жизни, эта истина как бы продлевала себя, распространяясь и на будущее...  

Ответное слово произносил руководитель советской делегации. Спокойного седовласого человека, чувствовалось, Тоже взволновала именно эта деталь из семейной подготовки к торжественному завтраку. Взволновала и, видимо, настроила на ту волну, на которой сознание государственного человека совмещается с сознанием человека, которого после работы ждут жена, дети, внуки. И в этом настроении он тоже вспомнил детские слова, слова своего маленького внука. Узнав, что в Америке дедушка посетит город Даллас, внук сказал ему: «Зачем ты туда едешь, дедушка? Там людей убивают».  

Там людей убивают... У нашего мальчика в отличие от их мальчика была не философия автоматической вражды, а всего лишь знание одного печального события, факта. Но при всей их выдержке вздрогнули сидевшие за круглыми столами распорядители далласских миллиардов. Да, однажды там убили президента. Да, по статистике преступности Даллас стоит далеко не на последнем месте в Соединенных Штатах Америки. Но, черт возьми, с того убийства прошло 20 с лишним лет, и не только убийствами мы занимаемся здесь, как, должно быть, думают о нас в России! Вот примерно что читалось в этот момент на их лицах, и мне вспоминалось, как накануне организаторы визита вежливо, но твердо отклонили нашу с коллегой просьбу дополнить программу пребывания осмотром места, где убили Кеннеди...  

Такой обмен рассказами о любимых потомках состоялся за завтраком в доме банкира. Мы были квиты, но равновесие детских страхов не устраивало ни хозяев, ни гостей. И весь тот день то в одной речи, то в другой всплывали образы никогда не видевших друг друга мальчиков. И вечером на большом приеме в соседнем с Далласом городе Форт-Уорт, где было весело и дружелюбно и советским гостям вручили на память техасские ковбойские шляпы, известный конгрессмен Джим Райт как бы подытожил совместные размышления и чувства. «Мир создает нас, и мы создаем мир, сказал он. — В невинной честности двух детей отразилась трагедия нашего времени»  

 

В ЖЕНЕВЕ  

И ВАШИНГТОНЕ…  

Перестройка сознания во имя ускоренного решения наших внутренних задач и, одновременно, новое мышление в международной жизни, без лоцманской карты которого не миновать смертельных рифов ядерного века. Эти два призыва, два требования со всей авторитетностью подчеркнуты XXVII съездом КПСС. С ними так или иначе сообразует свою работу каждый из нас. О них думаю и я, предлагая свое рассуждение о природе нашего времени.  

Благодаря телеэкрану мы все становимся как бы свидетелями крупнейших событий дня, года и конца ХХ века, но все-таки куда как сильнее запоминается то, что видел и слышал собственными глазами и ушами. К тому же органическая память сердца делает мысль пронзительнее. Вот почему, начав свое рассуждение с воспоминания о даласском эпизоде, расскажу еще о двух впечатлениях очевидца.  

В ноябре 1985 года женевскую встречу в верхах мне довелось освещать в числе тысяч журналистов; но в числе всего лишь нескольких десятков я видел ее воочию. На моих глазах два ее участника впервые обменялись рукопожатиями на лестнице виллы «Флер д'О» в женевском предместье Версуа. А потом с бокового входа, второй волной вслед за американцами, нас запустили в комнату, где, едва познакомившись и еще не обменявшись мнениями, они сидели вполоборота друг к другу и к представителям средств массовой информации. Шаги, обычная в таких ситуациях приглушенная толкотня, звуки телефототехники... И все гасилось особой, как бы звенящей тишиной, такой, какая слышна под прогибающимися от собственной тяжести проводами высоковольтной передачи. И через веревочку, удерживающую нас на расстоянии в три-четыре шага от двух сидевших в креслах людей, мой коллега пожелал товарищу Горбачеву успеха. Президент Рейган, слушая непонятную ему русскую речь, выглядел скованно, а Михаил Сергеевич, улыбнувшись, посоветовал пожелать удачи и американскому президенту. И добавил:  

—Мы должны добиваться решений вместе. Если кто-то будет настаивать только на своем, я не убежден, что это будет правильно, что это будет выглядеть как решение. Мы очень взаимозависимы...  

Его ответ мы записали на магнитофон, переписали в блокноты и переводили американским корреспондентам, пока на холодном ветру с Женевского озера ждали окончания первой встречи. Но не только потому мне запомнились эти слова, что были записаны мной, очевидцем. Они прозвучали очень к месту и времени.  

В них были изложены основы нового мышления, новой философии в международной жизни, о которых и раньше и позднее говорилось в выступлениях советского руководителя и, наконец, в Политическом докладе ЦК КПСС XXVII съезду партии. Взаимозависимость — она подразумевает и заботу о безопасности партнера, так как меньшая безопасность одной стороны просто опасна для другой и способна раскачать и без того шаткий мир. Решения — только вместе, только через разумные компромиссы. И даже пожелание Успеха другой стороне, в котором не просто любезность и не отвлеченный альтруизм, а признание и провозглашение того факта, что в историческом взаимодействии двух держав и успех и провал может быть только одним на двоих, только совместным, потому что в одиночку каждый из них не может позволить себе разоружаться или дать вооружаться другому...  

Свидетельство очевидца, записанное на женевском ветру, я хотел бы теперь сопоставить еще с одним, и тоже собственным, свидетельством. Примерно за три недели до Женевы вместе с тремя другими советскими журналистами мне довелось встретиться с президентом Рейганом в его официальном кабинете — Овальной комнате Белого дома. Часть ответов президента на посланные вперед вопросы нам вручили за два часа до интервью, а вторая часть представляла в некотором роде импровизацию, ответы на наши устные вопросы. Но и во второй части один момент, как выяснилось, заранее планировался нашим высокопоставленным собеседником. В самом конце президент, сидевший в кресле, вдруг разомкнул руки, сложенные на груди, опустил одну из них в карман пиджака и вынул оттуда небольшую карточку, пояснив, что хочет зачитать слова, встреченные им в какой-то статье. И зачитал следующее: «Народы не доверяют друг другу не потому, что они вооружены. Они вооружаются потому, что не доверяют друг другу».  

И раньше, до нашей встречи, и позднее американский президент приводил эти полюбившиеся ему слова. Я много вдумывался в выраженную ими мысль. С ней вполне можно согласиться: да, народы и государства вооружаются, так как не доверяют друг другу. (И президент Рейган вновь и вновь присягает ей, вновь и вновь внушая американцам недоверие к Советскому Союзу, чтобы выбить из конгресса новые рекордные суммы для вооружений, вооружений, вооружений. ) Ее можно оспорить: нет, напротив, народы и государства не доверяют друг другу, потому что вооружаются, И это тоже будет верно. Этот афоризм можно по желанию выворачивать на обе стороны, как плащ, который носишь то лицевой стороной, то наизнанку.  

Это мысль-оборотень. И, вспомнив мальчика из Далласа, можно сказать, что это в ее заколдованный круг он вступил с восьми лет, что по этому порочному кругу он может ходить до конца своих дней, как, собственно, уже 40 послевоенных лет ходит мир, изнемогая под бременем гонки вооружений. Любимый президентский афоризм не открывает выхода, напротив, он загоняет нас в новые и новые тупики — с повышением гор вооружений, уровня военного противостояния, угрозы ракетно-ядерной — и космической — войны.  

Нет, это не новое мышление, а старое — с нещадной эксплуатацией недоверия, подозрительности и вражды.  

В МОСКВЕ...  

Международная жизнь богата течениями как попутными, так и встречными, совпадением и столкновением интересов, переплетениями, полутонами, оттенками. Ее не расколешь пополам, как чурбак, ударом топора. Но когда мы решительным усилием хотим разорвать заколдованный круг, предлагая практический поэтапный план освобождения мира от ядерного оружия к 2000 году, то в отношении к нему не могут не сказаться разнополюсность мира, различия двух систем и двух общественных психологий.  

Век — один, и опасность — равная, и никому не отсидеться в стороне, но наше общество, рожденное великой идеей социальной справедливости, конечно же по самой своей природе больше готово, сильнее стремится к миру без оружия, чем их общество. Империализм в противоположность социализму родился с лозунгом войны, а не мира на устах. У их общества психология корпорации, которая реализует себя через прибыль и корысть, а не через общий интерес. Наше общество куда более однородно и едино в поддержке программы всеобъемлющей безопасности, чем американское с его Разделением на классы, с мощным военно-промышленным Комплексом, с коммерческим культом насилия и вседозволенности и к тому же с нынешним правительством, которое при всем его очевидном консерватизме еще и расколото на «умеренных ястребов» и «неумеренных суперястребов» в своих подходах к внешней политике и военной стратегии.  

Но что делать! История дала нам партнера совсем другой породы, но поставила перед выбором: или вместе выжить, или вместе погибнуть. При этом мы должны быть не хуже их в смысле боеготовности, военно-стратегического паритета И мы должны быть лучше их в отстаивании дела мира шире, благороднее, великодушнее. Лучше, потому что ком. мунисты-интернационалисты не признают библейской Заповеди око за око, зуб за зуб, когда речь идет о ведущейся империализмом проповеди недоверия, вражды и ненависти меж. ду народами. Лучше, потому что самой историей дано социализму возглавить борьбу за избавление человечества от бремени войны и насилия. Лучше, потому что за нами должна быть сила политического и духовного примера. Лучше потому что в силу самой природы социализма на нас лежит большая ответственность перед будущим, за судьбу планеты людей.  

XXVII съезд КПСС подтвердил все это. И сам стал примером. В дни съезда, встречаясь с иностранными журналистами, приехавшими освещать его, можно было убедиться, что наш мирный план оказывает свое положительное воздействие. Знак происходящих перемен виден, между прочим, и в том, что здравые люди там, на Западе, больше доверяют нам, что именно на нас возлагают они свои надежды — на нашу открытость, гибкость и конструктивность, которые сейчас очевиднее, чем когда-либо, на нашу настойчивость, стойкость и упорство в усилиях по внедрению нового мышления в международную жизнь.  

Но неимоверно трудная задача еще далека от решения и на лаврах почивать рановато. Как верно – было сказано в Политическом докладе ЦК КПСС съезду, «одним-двумя, даже очень интенсивными мирными наступлениями проблемы международной безопасности решить нельзя. К успеху может привести лишь работа последовательная, планомерная и настойчивая». Работа эта идет, работа великого убеждения переубеждения мировой, и в частности американской, общественности, перетягивания, перевоспитания.  

Сто лет назад Достоевский приводил гений Пушкина в качестве доказательства высшей отзывчивости, всемирности и всечеловечности в натуре русского человека. Не посягая на прозрения великого писателя, надо сказать, что этими свойствами отмечены лучшие люди всех народов, которые из века в век несут мечту о справедливости, понимании и братстве людей. В наше время всемирность и всечеловечность прямо входят в понятие как социалистического идеала, так и действенного социалистического примера. Кому, как не нам, развеять страхи далекого мальчика из Далласа?  

Март 1986 г.  

 

ВНИЗ ПО МИССИСИПИ  

РАЗГОВОР  

ДВУХ УЧАСТНИКОВ  

КРУИЗА МИРА  

Это была необычная, первая в своем роде антивоенная кампания — круиз мира по Миссисипи. Идея исходила от супругов Говарда и Алисы Фрейзер, возглавляющих организацию «За укрепление прочного мира», расположенную в штате Коннектикут. Они вдохновлялись круизами мира по Волге, которые представители американской и советской общественности совершают начиная с 1982 года. Семь дней пути по штатам Миннесота, Висконсин, Айова, Иллинойс, Миссури, примерно 700 миль вниз по Миссисипи, от Сент-Пола до Сент-Луиса, на старом колесном пароходе «Делта Куин» ( «Королева дельты»), широко известном в Америке и занесенном в официальный реестр ее исторических достопримечательностей. 46 советских гостей из разных городов и республик во главе с летчиком-космонавтом Г. М. Гречко, 130 американцев из 27 штатов. Ученые, артисты, журналисты, активисты борьбы за мир. Дискуссии на борту и встречи на берегах. Еще одна из попыток улучшить взаимопонимание между двумя великими народами, прикоснуться к сердцу и разуму людей, которые называют свой край сердцевиной Америки.  

Среди участников круиза мира по Миссисипи были два известинца —, политический обозреватель Станислав Кондрашов и редактор отдела фельетонов Владимир Надеин. Итак...  

Станислав Кондрашов. Владимир Дмитриевич, живя семь дней в каюте «A-III» на борту «Делта Куин», мы многое уже обсудили, так сказать, в предварительном порядке. Теперь требуется систематизация наших впечатлений. Что, если попытаться разложить их на такие темы: река, народ на ее берегах, неутомимый в свои 75 лет Говард Фрейзер, который представляется мне истинным подвижником мира, песня над рекой, русская и американская, средства массовой инФормации и как они освещали наш круиз мира — от них зависело усилить или заглушить его общественный резонанс. Наконец, Марк Твен. Ведь вы заглядывали в его «Жизнь на Миссисипи», собираясь в Америку? Да и другие черпали там сведения, правда столетней давности. С тех пор население Миннеаполиса и Сент-Пола, Ла Кросса, Давенпорта, Берлингтона, через которые мы следовали, выросло в пять десять раз, а кое-где, к примеру в Сент-Луисе, и резко сокращалось в последние десятилетия. Многое, однако, не устарело. Марк Твен пишет: «Иностранный турист никогда об этих городах не слыхал». Прямо о нашей группе сказано Тем более что большинство районов, через которые мы следовали, и сама река закрыты американскими властями для посещений советскими людьми. Не стареет, конечно, мудрость Марка Твена. Что стоит одна сентенция: «Путешествия смертельны для предрассудков».  

Итак, с чего начнем? С реки или с Марка Твена?  

Владимир Надеин. Я думаю, с реки. А конкретнее — с Волги. Именно здесь, на борту теплохода «Александр Пушкин», совершавшего третий по счету круиз мира, у Говарда Фрейзера родилась идея, которой он и поспешил поделиться со своим верным единомышленником и женой Алисой. Миссис Фрейзер внимательно выслушала содиректора и мужа, широко раскрыла глаза и воскликнула с той экспансией, которая присуща только американкам от девятнадцати и старше: «О, Говард, дорогой! Ты, безусловно, сошел с ума! »  

С. К. Впрочем, примерно то же Алиса говорила и тогда, когда Говард впервые высказал идею круиза мира по Волге.  

В. Н. Восклицание то же, да круиз другой. Москва-река, как известно, напрямую соединяется с Волгой. А здесь, на берегах Москвы, есть влиятельный Советский комитет защиты мира, есть Советский фонд мира, есть «Интурист», другие общественные и государственные организации, готовые помочь тем, кто хочет познакомиться с нашей страной.  

Из реки Потомак в Миссисипи ни вверх, ни вниз по течению не проплывешь. Конечно, не в географии суть. А в том, что по обе стороны Потомака расположены некоторые учреждения, крайне нервно реагирующие на приезд в США советских сторонников мира. Если учесть, что госдепартамент не раз выказывал свой капризный, как фарватер Миссисипи, подход к выдаче виз гражданам СССР, то реакция Алисы на замысел Говарда становится вполне логичной.  

Но Говарду не откажешь в логике. И я как-то даже не умом, а душой понял это, когда смотрел на излучины Миссисипи, и порой казалось, что еще поворот — и я увижу знакомые очертания Тутаева или Ярославля. Миссисипи, как и Волга, едва не стала жертвой легкомысленной веры человека в безответность природы. Загрязнение обеих рек промышленными стоками достигло опасного уровня. Судьба Миссисипи взволновала американцев так же глубоко, как будущее Волги нас, русских. На Миссисипи, как и на Волге, были приняты очень серьезные меры, направленные на оздоровление водного и воздушного бассейнов. И здесь, и там достигнуты первые благотворные результаты. И если раньше шутили о том, что в Миссисипи нельзя утонуть, можно только раствориться, то сейчас, вероятно, можно и утонуть, и даже искупаться не без наслаждения. И мы даже видели отдельных купающихся на Миссисипи.  

С. К. Разве? Я видел лишь одного — молодого человека из нашей группы, который нырнул в Миссисипи для телевизионщиков.  

В. Н. Многим из нас хотелось того же. Но мы не рисковали внедрять наши правила отдыха в чужой стране. Американцы предпочитают плавать в кафельных бассейнах, расположенных буквально в нескольких метрах от более приятной, на мой взгляд, речной волны. Но тут нам с хозяевами вряд ли можно договориться...  

С. К. Легендарная река очень нас всех манила. В этом, верхнем, ее течении мы были, думаю, первыми советскими людьми, по крайней мере за послевоенный период. Честно признаться, я боялся разочароваться, представлял ее куда более застроенной и заселенной, заиндустриализованной. Нет, течет Миссисипи в зеленых кудрявых берегах. Великолепны восходы и закаты над рекой, и вообще она сразу рождает чувство благодарности к природе, которое так хорошо выразил поэт: «Ты больше, чем просят, даешь». Сближение с природой — это и сближение с людьми. Мы и американцы оказались на одном пароходе, плывущем по великой реке, — все в одной лодке, и никто не хотел ее раскачивать.  

Надо уточнить, однако, что речь идет о Миссисипи до впадения в нее Миссури. Она уже, чем Волга где-нибудь в районе Костромы. И пустыннее. Лишь изредка попадаются буксиры, толкающие по 10—15 барж общей грузоподъемностью тысяч по 20 тонн.  

В. Н. Эти баржи идут связкой в четыре — шесть рядов, они занимают полреки. Издали даже боязно. Кажется, что нашему пароходу не удастся протиснуться между баржами и берегом.  

С. К. Пассажирское судоходство, как мы его знаем и Любим на Волге, на Миссисипи давно исчезло. Теплоходных линий нет. На всем протяжении реки лишь два круизных судна, довольно дорогих, — «Делта Куин», которой уже 60 лет, и «Миссисипи Кутин» — ее нам увидеть не удалось. Эти две «королевы» и напоминают о временах пароходной романтики на Миссисипи.  

В. Н. Американисту свойственно сравнивать Америку с Америкой. Для фельетониста вроде меня, который по служебным надобностям изъездил много мест в своей стране, ближе сравнение «ихнего» с «нашим». Глядя на пустынную Миссисипи я думал о том, что и в реке отражаются национальные черты. Прагматизм, расчетливость американцев, которые полагают что. на автомобиле путешествовать дешевле и удобнее, а ездить по делам дешевле и быстрее на самолете. Из их жизни речные путешествия оказались вытесненными.  

С. К. Если говорить об американцах и их привычках, то они более интенсивно даже и отдыхают. Речное путешествие для них слишком неспешно и не дает такого активного отдыха, который они привыкли получать на Атлантическом или Тихоокеанском побережьях своей страны или в Карибском бассейне. А возвращаясь к нашей главной теме, скажу, что идея круиза мира по реке оправдывает себя как символически, так и практически. Волга и Миссисипи — великие символы двух стран. Обе рождают глубокое историческое эхо, окружены ореолом славы. В практическом же смысле передвижение по реке давало неповторимую возможность наблюдать реакцию простых американцев на появление в их глубинке русских, советских людей. Река — явление природы, и чувства людей были под стать — натуральные, природные, без утайки и прикрас.  

Мы проплыли по Миссисипи не так уж много — примерно 700 миль. Помимо начального и конечного пунктов — Сент-Пола и Сент-Луиса было еще пять остановок в прибрежных городах с населением от 6 тысяч человек, как в Прери-дю-Шин, до 300 с лишним тысяч, как в Куад-Ситиз, конгломерате из четырех городов, возникшем вокруг Давенпорта. Кроме того, и это особая история, были шлюзы. На отрезке, который мы прошли, перепад уровня реки с ее порогами и водопадами составляет более 100 метров. Так вот, построили, не очень-то наступая на естественные берега, ряд водорегулирующих плотин и 25 шлюзов, через которые тоже проходила «Делта Куин»...  

В. Н. Шлюз по-английски — lock. Дословно — замок. Но случилось так, что шлюзы на Миссисипи стали не замками, а как бы воротами, которые открывали нам американцев. И, возможно, американцам — нас. У каждого шлюза — где больше, где меньше — собирались местные жители. Помню, как однажды, уже глубокой ночью, столь же доброжелательная, сколь и неугомонная Эстер Пало, пожилая наша спутница из Голливуда, весьма настойчиво предложила мне немедленно выйти на палубу. Пришлось подчиниться. На берегу, в свете фонаря, я увидел молодого мужчину с двумя малыми детьми. Они приехали к шлюзу почти за 200 миль только для того, чтобы семейным хором произнести по-русски «здравствуйте! », а затем по-английски добавить, что очень хотят мира.  

С. К. Ну что ж, пора от реки перейти к народу на ее берегах, к тому, как нас встречали. В городах по пути заранее планировались церемонии встреч, люди сотнями собирались на причале с плакатами на русском языке «Добро пожаловат! » (американцы не в ладах с нашим мягким знаком), мэры появлялись на трибунах и торжественно зачитывали свои прокламации, объявляя, предположим, день такой-то днем круиза мира в городе Дебьюк, а день такой-то днем новых начинаний в Берлингтоне. И с главной палубы парохода свисали два флага — советский и американский, и на голубом полотне было написано: «Мы хотим мира, вы хотите мира — давайте добиваться мира вместе». Возгласы, песни, аплодисменты, а потом — на берег, и идешь к экскурсионным автобусам сквозь приветственный строй жителей, и видишь улыбки и голубые озерца глаз жителей аграрного Среднего Запада.  

В. Н. Каждый день нас «разбирали» по домам, по семьям. Времени для встреч всегда не хватало, не хватало и нас на всех желающих. Организаторы это предусмотрели. Чтобы не создавать ярмарочной ситуации типа «Вас много, а я одна», они заранее провели конкурсы, распределив всех «русских» без нашего на то желания. Каждый из нас носил значок с именем и порядковым номером. Еще подъезжая к назначенному месту на автобусе, мы издали видели над головами встречавших транспарантики с цифрами, высматривая того, с кем судьбой предназначено провести предстоящий день.  

С. К. Такие встречи радовали и возбуждали, но самыми трогательными были все-таки встречи незапланированные, на шлюзах. И самым ранним утром, и поздним вечером, и за полночь, в темноте, освещенной фонарями, стояли на шлюзах американцы в своих легких, пестрых, летних одеждах, дети, взрослые, старики. Приехав за десятки, а то и сотни миль, чтобы на 10—15 минут увидеть русских, советских, впервые проплывающих через сердцевину Америки.  

В. Н. Это были встречи улыбок и взоров. В отличие от бесед на «Делта Куин», где взгляды не только встречались, но и сопоставлялись.  

С. К. У нас были дискуссии с американцами на борту, рабочие группы обсуждали проблемы разоружения, проблемы политических отношений между нашими странами, проблемы КУльтурных связей и так далее. Но не этот элемент стал главным в круизе мира, а именно встречи на берегу.  

Когда «Делта Куин» выходила из Сент-Пола, три-четыре сотни человек собрались на причале проводить нас. Было полдюжины правых экстремистов с плакатами ругательно-антисоветского содержания. Но остальные были доброжелатели. Помните школьников из летнего международного языкового лагеря в Северной Миннесоте? Их глаза светились, когда они глядели на нас, на их красных майках было написано по-русски: «Я люблю русский язык». А помните, как старательно и складно они спели: «Эх, загулял-загулял парень молодой-молодой... » Нам пожелали счастливого пути мэры из Сент-Пола и Миннеаполиса, городов-близнецов с более чем миллионным населением. Потом пароход двинулся. И тем же вечером, теплым, поздним, помните, мы стояли на палубе, пароход замедлил движение у первого шлюза на нашем пути, и вдруг впереди, на некотором отдалении фейерверк, красивые, бесшумные гроздья разноцветных искр в темноте. Фейерверк мы, естественно, не связывали с фактом нашего появления на реке. Но потом прошли шлюз, и был город Ред Уинг. Было темно, но правый берег Миссисипи освещался городскими огнями. На берегу стояли тысячи, буквально тысячи людей. Некоторые кричали что-то приветственное, махали руками, некоторые свистели, тоже приветственно, потому что у американцев есть такой обычай — свистеть в знак одобрения. Помню, и вы, Владимир Дмитриевич, по-разбойничьи засвистели в ответ.  

В. Н. С американцами жить — по-американски свистеть.  

С. К. Эти тысячи на вечернем берегу были чрезвычайно неожиданны, и я подумал, что, должно быть, это вызвано известностью парохода «Делта Куин». Но члены команды сказали, что такого никогда оци не видели и что этот интерес относится, конечно, к нам, к советским людям. И вот с тех пор началось — и многолюдные приемы в городах, что более или менее ожидалось, и трогательные, неожиданные встречи на шлюзах. Однажды, и тоже поздним вечером, на шлюз возле города Москатин явилось несколько сотен жителей, и мэр прямо со стенки шлюза вручил космонавту Гречко символический ключ от города, сказав: «Запомните это слово —— Москатин. Другого такого города нет на свете». Мы запомнили — и Москатин, и другие места. Когда на юге штата Айова мы проходили город Киакак, тысячи людей тоже собрались ночью на берегу, и хор с оркестром исполнял американские и советские песни...  

В. Н. И кто-то из толпы бросил в меня камнем. Камень долго летел снизу, завис на миг, и я его поймал без труда. Камень был обернут трогательным письмом: «Я очень рад, что увидел вас. Буду глубоко признателен, если вы напишите мне письмо из России». В меня впервые бросали таким камнем, и это, признаюсь, было чертовски приятно.  

С. К. В общем, ни мы, ни американские организаторы круиза мира не ожидали такого широкого, эмоционально сильного отклика. У него был не менее сильный нравственно-философский подтекст. Хотелось бы разобрать его без иллюзий. Американцы приходили и приезжали не для того, чтобы безоглядно побрататься с нами. Ими двигало, на мой взгляд, прежде всего любопытство, затем — доброжелательный интерес. Своим появлением возле «Делта Куин» они совершали гражданский и сугубо человеческий поступок — выражая готовность поддерживать нормальные, мирные отношения с нашей страной. У этих сотен и тысяч собиравшихся по берегам Миссисипи было стремление, часто неосознанное, через заочный страшный образ врага, который был внушен телевидеџием и газетами, прорваться к живым человеческим существам из далекой страны, которая находится в состоянии как бы вражды и соперничества с их страной.  

В. Н. Я далек от утверждений, будто население нашей страны состоит поголовно из писаных красавцев. Однако я буквально теряю дар речи перед необходимостью описать словами, каких уродов, чудищ, мерзопакостных негодяев и запахнутых в ватники горилл отыскивают создатели многочисленных и порой весьма кассовых фильмов для изображения советских людей.  

А теперь вообразим для наглядности такую картину. Представим, что к Камышину или Балахне приближается теплоход... Ну, скажем, «Александр Пушкин». А на борту его вместе с космонавтом Георгием Гречко и актрисой Вией Артмане — зарубежная группа из 43 Змей Горынычей, Баб Яг, а также два-три Вия из одноименного рассказа Гоголя. Представляете, какой ажиотаж возник бы в Камышине? Вероятно, многие американцы были искренне обрадованы, увидев вместо Горынычей таких симпатичных людей, как опытный днепровский капитан Анатолий Жук, доярка из Полтавы, депутат Верховного Совета СССР Анна Сиволап или врач Владимир Шинкаренко.  

С. К. Люди ехали за десятки и сотни миль, чтобы воочию убедиться, что мы тоже из плоти и крови и тоже, очевидно, любим своих детей и беспокоимся об их будущем. И что все мы, как выразился мэр города Ла Кросс, штаны надеваем не через голову.  

Это какая-то первобытная мистерия сверхцивилизованного ХХ века: жители одной ядерной державы, увидев нормальных Человеческих существ в гражданах другой ядерной державы, верят и не верят глазам своим. Мне вспоминается определение, Услышанное от главы известной фирмы по опросам общественного мнения Даниела Янкеловича. Он говорил, что у американцев в отношении Советского Союза главенствует primal fear — первичный, изначальный страх, страх людей, поверивших в «советскую угрозу». И там в дни круиза по великой реке через срединные земли Америки тоже появлялось нечто изначальное но не страх, а изначальное любопытство и дружелюбие, изначальное человеческое свойство самому докапываться до истины. Если средствами массовой информации осуществляется процесс дегуманизации другого человека, другого общества, то там при личном общении шел как бы процесс регуманизации, восстановления человеческого в облике другого человека. Говоря иными, несколько неуклюжими, но русскими словами, переход от обесчеловечения к очеловечению.  

В. Н. Не хотел бы состязаться с вами, Станислав Николаевич, в «неуклюжести выражений», однако образ ваш все же продолжу. Дело в том, что наше, советских людей, очеловечение произошло через человека, благодаря человеку. Средства массовой информации не возбудили интереса американцев к нам, а как бы нехотя откликнулись на него. Я уже упоминал о том, что нас «не хватало» для встреч со всеми желающими. Потому что желающих встретиться с нами в непринужденной домашней обстановке, за обедом, кстати говоря, как правило, не слишком изобильным, а достаточно скромным и выверенным по калорийности, было очень много. В отличие от блюд, вопросов было множество, и отвечали мы на них с искренней открытостью, делясь успехами, но и не тая трудностей. Нередко приходилось начинать в одном доме, где на бокал кока-колы сходилось по три-четыре соседних семьи, продолжать обед в другом доме, порой миль за двадцать от первого. Тут уж гости были другие, со своими вопросами и интересами. А завершался обед порой за полночь, в третьем доме. И у новых мужчин и женщин, приходивших из окрестных домов, интерес ничуть не гас, несмотря на необходимость утром ехать на работу. Вот этот чисто человеческий интерес был первичным, а реакция прессы, даже «малой», местной — вторичной. Ну а поведение большой прессы и «китов» общенационального телевидения это особая тема.  

С. К. Газеты городов, в которых мы побывали, освещали круиз мира широко, было много симпатичных фотоснимков, а также репортажей, довольно объективных, хотя и поверхностных, потому что глубинный смысл происходившего репортеры не трогали и, быть может, даже не постигали. Благодаря неутомимому Лу Фридману, пресс-координатору круиза, всюду устраивались пресс-конференции. Национальное телевидение, то есть телекорпорации, вещающие на всю территорию США подключились не сразу, но на второй-третий день две из них Си-би-эс и Эн-би-си высадили на борт «Делта Куин» свои «десанты».  

Потом уже и вертолет кружился над нашим пароходом, обеспечивая телезрителям вид сверху. И фотограф известного еженедельника «Тайм» загонял нас всех на верхнюю палубу для группового снимка. Кое-кому из неразворотливых представителей прессы уже недоставало каюты на «Делта Куин», и они сопровождали нас по берегу в автомашинах. Старый пароход с огненно-красным колесом на корме и двумя национальными флагами, свисающими с палубы, попал в вечерние теленовости — на глаза десятков миллионов американцев. Эн-биси и Си-би-эс передали интервью с советскими и американскими участниками круиза. В результате резонанс получился широкий. Американские участники круиза удивлялись и радовались. Эд Ротберг, ветеран движения за мир, говорил, что со времени вьетнамской войны американские антивоенные организации, пожалуй, впервые прорвались к main stream, основному течению Америки.  

В. Н. Во время поездки мы часто сталкивались со случаями удивительной неосведомленности американцев о Советском Союзе. Это невежество порой кажется загадочным. В самом деле, мы были в нескольких университетах — Миннесотском, Висконсинском... Мы убедились в том, что для специалистов, изучающих нашу страну, существует достаточно насыщенная информация. В библиотечных фондах находится впечатляющее количество материалов, Много книг советских авторов. А высокая оснащенность электронной техникой позволяет очень оперативно пользоваться обменной информацией, в считанные минуты получая копии разделов из нужной книги. Короче говоря, изучение нашей страны ведется специалистами интенсивно. Именно поэтому особенно удивляет, насколько сведения, которые доступны специалисту, отрезаны от тех, кто, собственно, и есть широкие круги общественности, народ. Возникает ощущение, что доскональные сведения о нашей стране носят какой-то сугубо утилитарный характер, они — «для дела», а не «для души».  

С. К. Многое объясняется тем, что свои сведения — или отсутствие таковых — масса черпает из средств массовой информации, а они живут стереотипами, клише, скандальными сенсациями. И доносят до американца упрощенный, сенсационный и, к сожалению, враждебный образ нашей страны.  

В. Н. Я думаю, не случайно, что в составе 130 американских участников круиза по Миссисипи было очень много тех, кто прежде уже посещал нашу страну. Нередко, совершив круиз мира по Волге и съездив на поезде до Байкала, «рядовой» американец как бы прозревал. Полученная им из газет и телевидения информация опровергалась личным жизненным опытом.  

С. К. Надо сказать, что американцы, практики до мозга костей, все хотят сами поглядеть и пощупать, лично ознакомиться с теми или иными народами, местами, странами. Много ездят. У вас и у меня, у всех нас было в те дни сколько угодно примеров, когда подходили люди и говорили, что были в Советском Союзе, что дочь была или сын, знакомые ездили и т. д. и т. п. И наш круиз мира еще раз подчеркнул важность и незаменимость самых разнообразных и множественных личных контактов. Из сотен, тысяч, миллионов ниточек сплетаются канаты, притягивающие нас друг к другу, возникают мосты взаимопонимания. Неоценимую роль играют тут общественные организации и активисты борьбы за мир. Взять Советский комитет защиты мира или американские антивоенные организации. Ни одна из этих организаций не является такой мощной и массовой, как Советский комитет защиты мира, но многие весьма активны. И люди в них движимы самыми благородными и искренними побуждениями. Их были десятки на борту «Делта Куин», но двух снова хотелось бы выделить — Говарда и Алису Фрейзер, зачинателей круизов по Волге и теперь по Миссисипи. Говарду — 75 лет. С 30-х годов и до конца 60-х он был на правительственной службе. Алисе, педагогу-психологу, — 65 лет. Круиз по Миссисипи стоил им двухлетних неустанных усилий.  

В. Н. Может быть, об «этом стоит сказать чуть подробнее — для тех наших читателей, которые не представляют себе, что такое— усилия частного лица в мире частного предпринимательства.  

Представим себе, что супружеская чета пенсионеров — при одной помощнице с неполным рабочим днем — это и есть весь аппарат Комитета. Или Института. Или Академии. (Американцы охотно употребляют звучные названия с заглавными буквами. ) Эти учреждения полностью самостоятельны и абсолютно хозрасчетны. То есть рассчитывать можно только на себя.  

И вот два пожилых человека направляют тысячи писем во все концы страны. Одновременно дают объявления в газеты. Выясняют, кто согласен принять участие в круизе с примерной стоимостью в 2 тысячи и более. Определяют перспективные потребности. Связываются с туристическими компаниями, налаживают контакты с местными властями. Организуют общественные мероприятия — например, конкурсы школьников того региона, где пройдет круиз. Это литературные конкурсы на лучшее сочинение о мире и дружбе между нашими народами. Победители — ими в данном случае стали Мике Меркурио и Стефани Калерт — бесплатно приглашаются в поездку. Потом Стефани прочтет свое эссе в городском саду Дебьюка под аплодисменты растроганных американских и советских слушателей.  

С. К. А в начале начал сугубая проза жизни — финансовое обеспечение. Первоначально они должны были найти и средства: кто готов заранее оплатить стоимость — примерно 230 тысяч долларов — аренды «Делта Куин» на рейс от Сент-Пола до Сент-Луиса.  

В. Н. И все это в один миг могло внезапно сорваться. По той хотя бы причине, что власти не дают нам виз.  

С. К. И вот эти двое людей почтенного возраста не менее двух лет потратили на это совершенно бескорыстно. Сколько бессонных ночей, тревог и сомнений, сколько разного рода неувязок. Но дело двигалось вперед на чистом энтузиазме Фрейзеров. И, конечно, их советских друзей и партнеров — председателя Советского комитета защиты мира Г. А. Жукова, его заместителя О. С. Хархардина, заведующего отделом В. М. Служивова. В ходе всей поездки по США Говард и Алиса все время были с нами — от звонка до звонка. И все делали практически без помощников.  

В. Н. Вы ведь помните, Станислав Николаевич, как ответил Говард на ваш участливый вопрос, не устал ли?  

С. К. Он ответил, что понятие усталости просто не входит в его понятие жизни.  

В. Н. В последний день я провел быстро опрос (по-заграничному — экспресс-интервью) американских участников рейса. Я задавал всем три вопроса. Первый: приняли ли бы вы вновь участие в подобном круизе? Второй: если бы приняли, то что бы вы улучшили? И третий: если бы вы были советским гражданином, что бы вы делали, вернувшись домой после этого круиза?  

И вот теперь я включаю магнитофон и вновь слушаю знакомые голоса. Разумеется, многие говорят, что это непростые вопросы, особенно последний. И все же свести ответы воедино не сложно, так как чувства и даже слова многих совпали. Во-первых, все выражают большое удовлетворение поездкой все, без единого исключения. Многие уверяют, что, может быть, это были лучшие дни в их жизни. Во-вторых, замечания по организации минимальны и касаются частностей, как правило, связанных с потребностью в более частых встречах и более глубоком обсуждении тех проблем, о которых мы говорили на борту судна. И, наконец, третье. Американские участники круиза высказали нам те же џожелания, которые Советский комитет защиты мира и вменил нам в долг, организуя эту поездку: как можно шире говорить о том, что мир и дружба с народом США — не прекраснодушная мечта, а реальная возможность и насущная необходимость.  

С. К. Мы вернулись с желанием рассказать о своих впечатлениях, внести свою скромную лепту в дело взаимопонимания. Впечатлений — ворох. Помню русские песни, мудрые и озорные, над американской рекой — их с удалью и самозабвением исполняла Татьяна Петрова. Ну, к примеру: «Я страдала, я страдала по курчавым волосам, а потом ему сказала: «Пострадай, кудрявый, сам». И американцы вслушивались, не понимая слов, но чуя красоту песни, сложенной другим народом, пытаясь догадаться, в чем она. Помню слезы, выступившие у старого фермера Мариона Брэдли, когда в своей негнущейся изработанной ладони он держал тряпичную куклу, сделанную внуком одной из участниц нашей группы. Почему стоят рядом эти два впечатления? Наверное, потому, что и в старой песне, и в фермере, как бы ставшем частью своей земли, заложено вечное и истинное — и понятное всем.  

Каждый из нас, думаю, привез среди сувениров детские рисунки. У меня тоже они есть, 10 рисунков американских школьников. Один юный художник нарисовал свое любимое животное — жирафа, другой — купающихся детей, третья — пейзаж с радугой, четвертый — корову с отвисшим выменем и надписью: «Подоите ее, и ей станет хорошо». В сопроводительном письме Энн Столл, библиотекарь Гомперсовской школы в городе Мадисон, штат Висконсин, пишет: «Мы хотели бы, чтобы в каждой школе нашей страны были 10 рисунков советских детей, а в каждой школе Советского Союза были 10 рисунков американских детей... И мы очень, очень, очень просим прислать нам в ответ картинки, нарисованные вашими детьми. Фотография ребенка, автора рисунка, во много раз усилит его эмоциональное воздействие на рядового американца и подчеркнет наше общечеловеческое единство... »  

Я упоминал об изначальном страхе перед нашей страной, который внушают американцам, и об изначальном любопытстве и доброжелательстве, которые мы сами испытали на себе в городах и на шлюзах вдоль Миссисипи. И в обмене детскими рисунками тоже есть – нечто изначальное. Люди хотят общаться и объединяться друг с другом на вечном, гранитном основании любви к детям, любви к жизни, противостоящей ядерной смерти, Разве не сказывается в этом новое политическое мышление и новый нравственный подход?  

Должен сказать, что сейчас, хотя в Вашингтоне действует очень жесткая и воинственная администрация, у нас есть редкие, может быть, небывалые возможности для расширения связей с американской общественностью, для завоевания ее на сторону мира и нормальных отношений с нашей страной. У американцев чувствуется новый, повышенный интерес к нам, к нашим мирным инициативам, к задачам перестройки, которые мы ставим, к нашей большей открытости и гласности.  

В. Н. Дело еще в том, конечно, что кроме общего и самого главного, что объединяет нас, — стремления сохранить мир на планете — есть еще целый ряд других чрезвычайно важных проблем. После Женевы разрабатываются совместные программы, которые могут оказать серьезное влияние на жизнь многих из нас. В частности, когда я был в известной в Соединенных Штатах лечебнице в Хейзлдене, штат Миннесота, доктор Дэниел Андерсон рассказал о весьма эффективной, по его убеждению, системе лечения больных алкоголизмом. Кстати, в ближайшее время доктор Андерсон прибывает в Москву для обсуждения мер практического взаимодействия с Академией медицинских наук СССР. Судя по всему, специалисты найдут общий язык. К сожалению, как и в поездке по Миссисипи, этим общим языком вновь будет английский.  

Американцы сконфуженно признавались нам в своем давнем общем недостатке: плохом знании иностранных языков вообще, а нашего — особенно. Интерес к русскому, впрочем, растет. Все больше не только студентов, но и школьников берутся за его изучение. Но и жалоб много, мол, слишком труден он для иностранца. Лично я уверен, что легких языков вообще не бывает, и нашему совершенно незаслуженно присвоено звание особо сложного. За месяц его, понятно, не осилишь, но что тут особого? Будь иначе, ни Чехов, ни Марк Твен на нем бы не прозвучали.  

Кстати, о Марке Твене. Или, точнее, о Марках Твенах. Центральное телевидение показало короткий сюжет о нашем спутнике по Миссисипи — Вильяме Маклинне. На одном из международных конкурсов имитаторов Марка Твена (есть, как видите, и такие) Билл занял первое место. Что касается походки и голоса — не нам судить. Марка Твена мы живым не видели, так что доверимся жюри. А вот тому обстоятельству, что Билл активно борется за мир, разоружение, свободу, справедливость, за те идеалы, которые вдохновляли и Марка Твена, — мы свидетели.  

Но вообще-то район, по которому проходил круиз, насыщен Марками Т венами весьма обильно. В каждом городке нас встречал свой Марк Твен в полосатых штанах, смокинге с жилеткой, седой, подшаркивающий и опирающийся на неизменную трость. А в городе Ганнибале, где прошло детство Самюэла Клеменса, ставшего затем великим писателем, нас встретила целая россыпь его литературных героев — от Тома Сойера с Бекки Тэчер до сопровождавшего нас в поездке на автобусе Меффа Поттера, хриплоголосого и живописного в своих тщательно продуманных рваных обносках. Что же касается простых имитаторов писателя, то от них в Ганнибале просто рябило в глазах. Даже продавец сувениров рядом с речным портом был одет и загримирован под великого сатирика. Правда, на седых усах и жилетке сходство кончалось, так как продавец наивно спросил: «А разве в России знают Марка Твена? »  

С. К. Ну, это вполне невинное незнание. А частенько незнание нашей страны ужасает. Мне несколько раз задавали один вопрос: можно ли вам, советским, доверять? Да еще с такой примерно «добавкой»: выглядите вы вроде бы нормальными людьми, а как на самом деле? Это вопрос и страшный и смешной. Если человек заранее считает, что доверять нельзя, доверие с его стороны исключается. И это страшно безнадежностью. С другой стороны, смешно и обидно нам — с нашей памятью войны — кому-то доказывать, что мы искренне хотим мира. В конце концов, спрашивающий, если нам не доверяет, то себе-то должен доверять, себе и своему здравому смыслу, своему чувству самосохранения, и таким образом «через себя» понимать, что и другой народ тоже не лишен чувства самосохранения.  

В общем, чтобы реально оценить значение круиза мира по Миссисипи, хочется вспомнить одну сценку в Сент-Луисе. На церемонии встречи с горожанами и одновременно прощания с «Делта Куин» волгоградский журналист Владимир Чернов вылил фляжку привезенной им волжской воды в вазу с водой миссисипской. Символический жест слияния двух рек и двух народов. Прекрасный жест. Но это, конечно, „лишь ваза воды из великой Миссисипи и всего лишь фляжка воды из великой Волги. Так и наш круиз. Всего лишь капля. Надо прилагать новые и новые усилия, чтобы реки и народы сблизились по-настоящему. И надо верить в конечный успех. «Только неравнодушные люди могут улучшить этот мир» — где, в каком городе на Миссисипи мы с вами прочли это мудрое высказывание?  

1986 г.  

 

ЧЕЛОВЕК НА ВСЕ ВРЕМЕНА  

Третий понедельник января, начиная с 1986 года, отмечается в Соединенных Штатах как национальный праздник день рождения Мартина Лютера Кинга. За всю двухсотлетнюю национальную историю этой страны лишь второй ее гражданин удостоен такой чести. Первым был «отец-основатель» и первый президент Джордж Вашингтон. Кинг был не президентом, а баптистским пастором в церкви Эбинезер, город Атланта, штат Джорджия, — и нашим современником: родился 15 января 1929 года, убит 4 апреля 1968 года в возрасте неполных сорока лет.  

Напоминание о простейших фактах понадобилось мне, чтобы поставить вопрос: почему он так выделен? И второй, более существенный вопрос: как и в чем выходит Мартин Лютер Кинг за рамки своей страны, какой бы великой она ни была? Заключает ли его жизнь какой-то общечеловеческий урок в наше время, когда мир сидит на сумасшедших горах ядерных вооружений и в этой неуютной позе еще не перестает браниться и наращивать горы? Как прикреплен этот американский герой к мировой истории? Ведь подлинно великие люди, поднявшись из разных национальных глубин, не могут не быть объединителями людей и человечества.  

В этих вопросах у меня есть и личный интерес, далеко не главный, но как бы их заостряющий. По совпадению мы появились на свет в одно время, с разницей всего в три недели. Мы не были сверстниками, потому что сверстники — это люди, объединенные вместе проведенным детством. Мы играли на разных дворах в разных полушариях, и даже время, формально одно и то же, было внутренне совершенно разным у мальчишки из приволжского города Горького сложных довоенных и суровых военных лет и чернокожего мальчишки из Атланты, штат Джорджия, куда не доходила всенародным бедствием вой на, гремевшая за океанами, и где в довольно зажиточной семье отца, тоже баптистского пастора, он уже открывал мир, разделенный жесткой системой сегрегации на белых и цветных, и уже больно чувствовал себя человеком второго сорта.  

Мы не были сверстниками подростками, но с годами наше поколение выросло, смею сказать, в современников, выйдя за пределы школ, дворов и улиц и так или иначе вместив в сознании опыт десятилетий в своих странах и во всем мире. Раньше Понятие современник совпадало по существу с понятием соотечественник, расширяясь только в исторической ретроспективе. Наше время выводит его за национальные рамки, делая современниками всех землян, живущих в текущий исторический момент, и не только посредством вездесущего телевидения, а прежде всего ощущением общности судьбы и своей небывалой ответственности. Других исторических моментов, других поколений может и не быть, если само время, по выражению поэта, будет «на полуслове прервано»...  

Добавлю еще один личный поясняющий момент. В 60-е годы, в самую напряженную пору борьбы черных американцев за гражданские права, работая корреспондентом «Известий» в Нью-Йорке, я вблизи наблюдал события, в опасном эпицентре которых, как правило, находился Мартин Лютер Кинг. Однажды мы обменялись рукопожатием на ступеньках одного из зданий Чикагского университета, где он выступал перед профсоюзниками, протестовавшими против вьетнамской войны, и совсем близко я увидел серьезные, непроницаемо блестящие негритянские глаза, твердые большие губы, тяжелый подбородок на широком лице.  

Договаривались об интервью, но оно не успело состояться. Уже шел бурный 1968 год, и вместе с тем шла к концу жизнь Кинга. Я испытал сильное потрясение в апрельский вечер, когда, сидя у телевизора, узнал в последнюю минуту очередных новостей, что в Мемфисе, штат Теннесси, только что смертельно ранили Мартина Лютера Кинга. Потом было потрясение от мятежей в черных гетто, отозвавшихся слепой и необузданной местью на убийство человека, которого многие из их обитателей приравнивали к библейскому пророку Моисею, ведущему свой народ в землю обетованную. Наконец, потрясение от похорон в Атланте — за гробом шли не только родственники и соратники, не только десятки тысяч последователей, но и политическая элита Америки — из сочувствия- и из расчета. Тогда развертывалась очередная кампания по выборам президента, сезон охоты за голосами, в том числе негритянскими. Гроб лежал на телеге. Телегу влекли мулы. Так отплывал в бессмертие наш современник из сверхавтомобилизированной, электронной, ракетно-ядерной страны...  

У Александра Твардовского в сибирской главе поэмы «За далью — даль» есть строчки о взаимосвязи людей в исключительных и обыкновенных обстоятельствах: «Но до того, как жизнь рассудит, судьбу назвав, какая чья, любой из тысяч этих судеб и так и так обязан я... »  

Жизнь рассудила: американский конгресс проголосовал и американский президент, через пятнадцать лет после убийства в Мемфисе, подписал закон о новом национальном празднике — дне рождения Мартина Лютера Кинга. Президентом, сороковым по счету, был Рональд Рейган. Он никогда не скрывал неприязни к Кингу и долго упирался, прежде чем поставить свою подпись под решением конгресса. Все-таки поставил свидетельство законности и демократии. Из современников у рональда Рейгана был совсем другой герой — бессменный директор ФБР Эдгар Гувер. Честнейшего американца главный сыщик публично обозвал «величайшим лжецом», хотел приклеить ему порочащую связь с коммунистами, установил за пастором тайный надзор. Когда Гувер умер в 1972 году — своей смертью, от старости, — тело его для прощания поместили там, куда помещают тела усопших президентов — под куполом Ротонды в здании конгресса на Капитолийском холме. Вечером я приехал туда полюбопытствовать. Ротонда была пуста, очереди не было, как и желающих проститься.  

Не столько жизнь, сколько смерть мгновенно рассудила, назвав бесславие и забвение судьбой Гувера, преждевременно воспетого американскими писаками в качестве великого и легендарного. Жизнь и смерть назвали и судьбу Кинга — великий американец, глашатай справедливости и человеческого достоинства, борец против позора расизма и безумия войны. Когда Твардовский писал, что жизнь рассудит, он имел в виду время, историю. Ему самому, тоже нашему современнику, приходилось тяжко в последние годы жизни. Но время рассудило — в его пользу, в пользу чести и совести, гражданского долга перед Отечеством и народом.  

Почему время, столь суровое к лучшим людям при их жизни, как маяки для потомков отбирает только их? Ответы давно даны, но вопрос заново ставится каждым поколением и в любом обществе. Над этим вопросом нам, русским и советским людям, дает повод в эти дни задуматься еще одно печальное событие — полтора века со дня смерти Пушкина. Потомкам, как верно отмечала Анна Ахматова, легко представить, что не поэт Пушкин жил при царе Николае I, а Николай I — При поэте Пушкине. Но поэту не легче от нашего нынешнего представления. Частенько не легче и тем, кто в наше. время несет пушкинское начало красоты и правды. До того, как задним числом рассудила жизнь, Пушкин был современником Бенкендорфа и Булгарина. И в наше время трудны и причудливы пути восстановления истины...  

Вернемся, однако, к Мартину Лютеру Кингу. Жизнь его была стремительной, а смерть — далеко не случайной. Пуля Убийцы поставила точку после двенадцати лет самоотверженной борьбы, которая в скрещении оптического прицела соединила любовь одних и ненависть других.  

Советскому читателю следует напомнить то, что для американского — уже в учебниках истории. Борьба началась в Монтгомери, штат Алабама, где молодой пастор возглавил автобусный бойкот за право тамошних чернокожих сидеть не только на задних, но и на других свободных сиденьях автобусов.  

С одной стороны, Соединенные Штаты первыми в истории провозгласили великие принципы свободы человеческой личности и дали немалому числу американцев на практике воспользоваться ими. С другой стороны, до недавнего времени многие миллионы граждан были там по признаку расы лишены элементарного права на достоинство, без которого не существуют все остальные права. На Юге США господствовала узаконенная система сегрегации. Многие ее виды выглядели чисто бытовыми, но разве отнести к быту нечто похожее на плевки в лицо? Все делилось: для белых и для цветных. Места в автобусах и помещения на автобусных станциях, отели и мотели, кафетерии и рестораны, туалетные комнаты и фонтанчики для питьевой воды. Мне лично доводилось видеть это в начале 60-х годов. Раздельные школы, колледжи, университеты. И, разумеется, бесправие при найме на работу. Кладбища — и те были сегрегированными, для черных и для цветных, что, очевидно, предполагало существование для верующих сегрегированных загробных миров. И художники-негры в отместку белым расистам рисовали чернокожего Христа...  

«Свободен наконец. Свободен наконец. Великий всемогущий боже, я свободен наконец» — это знаменитая эпитафия на могиле Кинга. Что в ней — загробная усмешка над судьбой или пафос достигнутой при жизни победы? Слова взяты из самой прославленной его речи, произнесенной в августе 1963 года перед четвертью миллиона людей со ступенек мемориала освободителя негров Авраама Линкольна в Вашингтоне.  

Работая в Москве над книгой о Кинге, я включал иногда — как бы для вживания в образ — пластинку с записью этой хрестоматийной речи. Задыхаясь от негритянского темперамента, звучал мощный, рокочущий голос. Слышались знакомые страстные слова:  

— Я мечтаю о том дне, когда на красных холмах Джорджии сыновья бывших рабов и сыновья бывших рабовладельцев смогут сесть вместе за стол братства... Я мечтаю о том дне, когда четверо моих маленьких детей будут жить в стране, где о них станут судить не по цвету их кожи, а по их человеческим достоинствам... С этой верой я вернусь на Юг. С верой в то, что из горы отчаяния мы сможем высечь камень надежды. С верой в то, что мы сможем работать вместе, молиться вместе, бороться вместе, идти в тюрьму вместе, вставать за свободу вместе, зная, что когда-нибудь мы станем свободны...  

И море черных и белых людей, волновавшееся перед ним, ответствовало задыхавшимися от волнения голосами:  

— Помечтай еще! Помечтай еще!..  

Кинг был не просто баптистский проповедник, но и прирожденный трибун. Поэт, глубоко чувствующий красоту и трагедию мира. И вожак — далеко не единственный, но самый авторитетный в разнородном движении за гражданские права 50-х и 60-х годов. Как такая натура могла появиться и сохранить притягательную цельность в стране, навязывающей прагматизм и оппортунизм всем строем жизни, основанной на соперничестве и жажде преуспеть? Не надо забывать, что эта страна при всей ее меркантильной суете и пестроте дала много выдающихся и великих людей и что высокий идеализм исторически входит в состав американского национального характера.  

Систему сегрегации Кинг сокрушал тараном активного и массового ненасильственного действия, в принципе позаимствованного у Махатмы Ганди и преобразованного с учетом американских условий. И сам он был в чем-то американским Махатмой, если к тому же вспомнить, что в переводе с хинди махатма — великая душа. Великая душа! Разве это не поэтический синоним того, кого мы называем великим гуманистом? Великий гуманист, или великая душа, всегда объединитель других людей и душ.  

В отличие от черных экстремистов, призывавших к расизму навыворот, Кинг полагался на союз с белыми американцами. Кроме альтруизма тут был и дальновидный политический расчет — негритянское меньшинство на Юге никогда не добилось бы отмены сегрегации, идя на прямое столкновение с белым большинством, пробуждая в нем не разум и чувство справедливости, а расистские инстинкты.  

Разумеется, он не мог объединить и примирить всех в обществе, объективно раздираемом борьбой социальных и национальных групп. И в самом факте своеобразной канонизации Мартина Лютера Кинга, в торжественном признании его исторической роли тоже присутствует расчет, причем на настоящее и будущее, — чернокожий американец стоит рядом с первым ПРезидентом как символ единства нации и ее способности мирным путем, избегая трагедии гражданской войны, решать даЖе самые сложные проблемы.  

Свободен наконец... Все-таки в этой эпитафии не трагическая нота оборванной жизни, а пафос исполненного предназначения. Общенациональной вершиной борьбы, начавшейся с автобусного бойкота в Монтгомери, явилось принятие Акта о гражданских правах, отменявшего систему сегрегации.  

У Кинга были другие удачи и поражения. Американский расизм пережил его и жив до сих пор, несмотря на усилия последователей Кинга. Как вырвать корни, уходящие в историю, биологию и социальную систему? Черным вдвое меньше платят, их вдвое чаще оставляют без работы. Едва ли не каждый второй чернокожий ребенок растет без отца. Отвратительные гримасы расизма видны не только на Юге, но и на Севере, в либеральном Бостоне или многоликом Нью-Йорке. Но, с другой стороны, знаки прогресса. Черные — среди мэров крупнейших городов, в конгрессе, профессора и высокопоставленные чиновники. Растет прослойка черной буржуазии а черная интеллигенция, порой экстравагантно, ищет свои корни там, куда они уходят, — в Африке, а не в Западной Европе.  

Мартин Лютер Кинг — из людей, нужных не только своей стране, но и миру, всегда и всюду. И больше всего сейчас, когда мы говорим о новом мышлении, понимая под ним не хитрую тактику заманивания другой стороны в свои политические и идеологические силки, а честную и рассчитанную на годы и годы стратегию выживания человечества в ядерный век. В конце концов не безликие громады двух ядерных супердержав стоят друг против друга, а их официальные представители, их ученые, дипломаты, врачи и журналисты, личности, люди, ведущие друг с другом трудный диалог. Существуют чуждые явления, от которых надо предостерегать, коварные операции, которые подлежат разоблачению и пресечению, но нам, журналистам, не следует увлекаться своего рода автоматическим разоблачизмом, допускать перебор по части изображения таких отрицательных героев с другой стороны, чей облик и действия заставляют нас подозревать и ненавидеть друг друга. На их низкопробную киностряпню «Красный рассвет» совсем не обязательно отвечать каким-нибудь своим «Звездно-полосатым закатом», потому что недостойно участвовать в состязании по разжиганию вражды, недоверия и ненависти.  

Человек человечность — человечество. Об этой вечной триаде говорил М. С. Горбачев, выступая в индийском парламенте. Она объясняет взаимопритяжение советского и индийского народов. Из области этической и философской эта триада переходит в область мировой политики как хорошая формула ее гуманизации. Человек идет к человечеству через человечность, через гуманизм. Той же дорогой, которой шел Мартин Лютер Кинг.  

Январь 1987 г.  

 

ГОД ИСТИНЫ  

У Горького в пьесе «На дне» есть знаменитый монолог о человеке:  

«— Человек — свободен... он за все платит сам... и потому он -- свободен!.. Человек — вот правда! Что такое человек?.. Это не ты, не я, не они... нет! — это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет... в одном! Понимаешь? Это — огромно! В этом — все начала и концы... Все — в человеке, все для человека! существует только человек, все же остальное — дело его рук и его мозга! Человек! Это — великолепно! Это звучит... гордо! »  

Мудрость не любит парадных мундиров и угрюм-бурчеевского выражения на лице. Свои слова писатель вложил в уста пьяного босяка Сатина, философствующего перед обитателями ночлежки. Но в школьных пособиях и на агитплакатах в городских парках мудрость усохла до одной-единственной, опошленной бесконечным повторением фразы: «Человек -- это звучит гордо! » Между тем, выражаясь нынешним языком, Горький был за комплексный подход к человеку. И потому не гордо, а весьма своевременно звучит в конце века то, что он сказал в его начале. Да, за безрассудную свободу своих рук и мозга человек платит — и расплачивается — небывалой тревогой и новыми бедами, ядерной угрозой, экологическим кризисом. Да, все в человеке, все начала и концы — этот фактор действует дома, на улице, в трудовом коллективе и мировом обществе наций.  

«Это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет... в одном! Понимаешь? Это — огромно! » Отчего не понять. Понимаем лучше, чем когда-либо, если даже с трибуны партийного съезда заявлено об общей задаче выживания всего (всего! ) пятимиллиардного, многосложного и раздираемого противоречиями человечества. Это — огромно.  

Один московский инженер, с которым я недавно познакомился, говорил, что все люди на Земле знакомы друг с другом максимум через три-четыре человека, через три-четыре рукопожатия. Мысль неожиданная и верная. Скажем, я встретил его, а он знает тысячи людей, и каждый из них в свою очередь знает сотни и тысячи, и вот уже через второе и третье рукопожатие он один Подарил мне едва ли не миллион новых заочных знакомых.  

Добавим к трем-четырем таким звеньям еще два-три, и доберемся до Наполеона. Еще десятка полтора — и наша цепь из живых и мертвых дотянется до Магомета. Это в самом деле огромно — образ семьи человеческой, объединенной как бы личными связями во всю ширь современности и в глубину истории.  

И в этом знамение нашего времени — люди активнее ищут друг друга, множат связи не из расчета только и не ради блата, а осознав общую судьбу. Телемосты, «прямые линии», дискуссии поэтов, актеров, поклонников металлического рока, министров интервью с прохожими на улицах. Дети путешествуют в качестве миротворцев; Катя Лычева — один из героев года. Многоголосие — признак демократизации нашей жизни и гуманизации жизни международной.  

Государства тоже ищут друг друга. И тут образ общечеловеческой семьи крайне нужен — политически, дипломатически, нравственно. Собственно, он уже появился, этот образ, или прообраз, в конце ноября в Делийской декларации М. С. Горбачева и Раджива Ганди — о принципах свободного от ядерного оружия и ненасильственного мира. Общечеловеческие ценности политически объединили наследников Ленина и Махатмы Ганди. После Хиросимы Ганди говорил: «Если мир сейчас не откажется от насилия, то это, несомненно, будет означать самоубийство для человечества ».  

1986 год учил нас гражданской ответственности, широте взгляда и раскованности мысли. Ведомственность, забравшая слишком большую власть, стала подотчетной общественности, и ее отчеты не всегда удовлетворяли критиков. Отечество — наш общий дом, в котором живут предки, современники и потомки, его нельзя отдавать на откуп отдельным ведомствам и министерствам. Где в министре сын Отечества? — спрашивал писатель Валентин Распутин, защищая вечное чудо Байкала от целлюлозной потребы дня. Если, оказавшись вне зоны критики и неподвластный общественному надзору, будет командовать бюрократ в союзе с такими творческими работниками, у которых сильнее локти, чем талант или ум, то на средства одного общесоюзного субботника мы сроем Поклонную гору, на средства другого можем ее заново насыпать и в конце концов придем к необходимости ввести новое звание — ударник сизифова труда. Мы можем при такой раскладке взрезать живое тело родной природы, чтобы северные реки повернуть на юг. К счастью, путь Сизифу и Герострату был прегражден. Именно в 1986 году...  

Я пишу эти строчки и чувствую, как в недоумении навис над ними редакторский карандаш: какое такое дело международнику до Байкала? Гвозди Рейгана — и вся недолга. Ведомственность в журналистике отделила международников от друзей и коллег, берущих так называемые внутренние темы. По неписаному закону только через зарубежные сюжеты, взирая за пределы Отечества, международник должен выявлять свой гражданский пафос и патриотизм. Какая несусветная и, однако, стойкая глупость! Перестройка требует слома перегородок.  

В прошлом году я больше ездил дома, чем за границей: Баку, Углич, Будапешт, Киев, Чернобыль, Вашингтон, Сент-Пол и тысяча километров по Миссисипи до Сент-Луиса, Нью-Йорк, Горький, Дубна, Сочи, Тбилиси, Обнинск, Дели, Ленинград...  

Колокол в Угличе на 300 лет отправили в сибирскую ссылку за то, что он оповестил горожан об убийстве царевича Дмитрия, но, вернувшись домой, колокол все еще издает нежный малиновый звон... Тенистая аллея на кладбище возле аэропорта, где уже 20 лет лежат под одной плитой родные отец и мать... Два луча с верхней палубы старой «Делта Куин» щупают в темноте красные и зеленые бакены на фарватере чужой великой реки... Работяга в кирзовых сапогах, запрокинув голову перед бронзовым, с четырьмя заслуженными звездами на груди бюстом самого знаменитого из маршалов, восхищенно бормочет: «Ну хорош! Ничего не скажешь! »...  

В памяти толпятся и другие образы года, не нашедшие отражения на бумаге. На все нет ни времени, ни места. Выделю самое сильное впечатление — Чернобыль.  

С тремя коллегами я побывал там в июне, выступая конечно же на международные темы. Туда — на «Волге» из Киева, обратно — вертолетом. Лишь несколько часов в зоне. Через два месяца после аварии. Что добавишь после такого молниеносного наезда к массе написанного, показанного, пережитого каждым из нас? Так как в то утро случился выброс, нам даже не дали облететь аварийный блок на вертолете. И все-таки... Международник, привыкший писать о ядерной опасности, я столкнулся с предметом своих умозрительных рассуждений — на родной земле. Этот предмет, радиация, оказался бестелесным, как воздух. Как все, я гадал, проникли в меня этот незримый враг и насколько. На обочинах шоссе, при съездах на лесные дороги видел запрещающие вывески и шлагбаумы — как пломбы на кудрявой пышной летней зелени, на тамошних славных грибных и ягодных местах. Природа вдруг стала прокаженной — по вине человека и мстя ему. Человек... Это и в самом деле огромно, если один прямой ущерб от безответственности нескольких людей составил больше 2 миллиардов рублей и потребовал усилий сотен тысяч людей для своего возмещения.  

В зале летнего кинотеатра, где мы выступали перед сменой, Вернувшейся со строительства саркофага, сидели по большей части молодые люди в военном и штатском. Было жарко, потно, но ни шапочек, ни пилоток никто не снимал. Вопросы были обыкновенные. Ни одного о Чернобыле. Запомнился красивый, студенЧеского обличья юноша, который наседал на нас, вое допытываясь, почему мы, Советский Союз, терпим агрессивность американцев и не дадим им по зубам где-нибудь в Никарагуа или Ливии. И после выступления было еще чувство неловкости, когда ребята из зала подходили к нам за автографами. Они делали работу, равную подвигу, а знаменитостями считали тех, кто появляется на телеэкране...  

В Киев возвращались на вертолете над безлюдными полями и лесами. Возле луга, с которого взлетали, висел над опушкой леса большой вертолет, выпуская из себя густые мрачные космы: проводилась дезактивация. Вернувшись в гостиницу, по совету знающих людей долго стоял под горячим душем, избавился от костюмчика, которым снабдили на поездку в Киевском обкоме, смяв и сунув его в полиэтиленовый мешок. Не пожалев, избавился от своей рубашки и носков, от нижнего белья. Прилетев в Москву — от ботинок, в которых был в Чернобыле. Наконец, и от очков, купив другие. Все боролся — береженого бог бережет незримым врагом радиацией.  

Но глубже всего запало в душу из той поездки одно впечатление, даже не чернобыльское, а иванковское, из райцентра Иванкова, последнего перед 30-километровой зоной. Остановились там перед зданием райкома. Наш провожатый пошел за пропуском в зону для машины, а мы разговаривали с бравым старшим лейтенантом ГАИ, который подхватил нас на 50-м километре от Киева и вел на бешеной скорости, тесня всех и вся на трассе.  

И вот, разговаривая с молодцом, я увидел вдруг идущую по тротуару в направлении к нам молодую, высокую, статную и беременную — женщину. Она была, видимо, на последнем месяце. Не один я заметил ее. Не один, показалось мне, бросил взгляд на ее живот, на ее лицо, и не один я отвел взгляд. У нее было, как у всех беременных, выражение человека, как бы обращенного внутрь себя, но не просветленное, а страдальчески сумрачное.  

В выражении лица и глаз читалось: я знаю, что, глядя на меня, все вы пытаетесь угадать, что творится в моем чреве, с моим почти созревшим для появления на свет ребенком, не поражен ли он тем же врагом, которого страшится здесь каждый из вас. Не обречен ли он на страшную смерть или страшную жизнь? А я разве не думаю об этом, говорило выражение ее лица и глаз. Думаю — денно и нощно. Вы зададите себе этот вопрос, глянув на меня, проходящую мимо, и потом забудете о нем. А я останусь с ним, я буду мучиться им, пока жива.  

И мы отвели свои взгляды, чтобы не добавлять ей страдания, и она прошла мимо, и сзади у нее была обыкновенная, как бы увлекаемая вперед тяжестью живота походка женщины на сносях...  

Теперь, вызывая в памяти образы ушедшего года, я вижу в иванковской женщине не только одно-единственное человеческое существо, но и живую трагическую метафору всего человечества на грани двух лет и двух веков. Разве не теми же вопросами мучаемся мы все? Какое будущее готовим мы сами себе, умножая силу и мирного, и военного атома? Какой судьбы поколения вызревают в чреве современной истории? Чем чревато время и сколько его нам отпущено?  

Из книг вернулось в газеты слово саркофаг, относящееся к фараонам и пирамидам. Героическими усилиями в самом знаменитом саркофаге наших дней похоронен разрушенный четвертый блок Чернобыльской АЭС. Такого могильника еще не было на нашей земле — ни по назначению, ни по размерам. Но и его не хватило, чтобы захоронить все разгильдяйство и безответственность — об этом трагически поведала история с «Адмиралом Нахимовым», и не она одна. А бюрократ? Подхалим? Показушник? Приписчик? Разве они похоронены? Разве, даже прикинувшись мертвыми, не обладают они не раз доказанной способностью к воскресению и возрождению?!  

С 15 января 1986 года, когда было опубликовано Заявление Генерального секретаря ЦК КПСС, и весь год Советский Союз отстаивал великую идею безъядерного мира — вполне конкретными предложениями, с указанием этапов и сроков. Весь год, первый за четверть века, молчали наши ядерные полигоны, и иностранных журналистов впервые пустили в чрево одного из них. В октябре в Рейкьявике мир был ошеломлен содержимым нашего пакета и готовностью к уступкам. Но чтобы соорудить саркофаг всем ядерным вооружениям, нужен не столько односторонний героизм, сколько обоюдная государственная мудрость. Президент Рейган, выказывая еще один пробел в своих познаниях, сказал однажды, что с русскими нельзя иметь дело, хотя бы потому, что в русском языке вообще нет слова компромисс. В Рейкьявике он забыл, что такое слово существует в английском.  

Рейкьявик был моментом истины. И Чернобыль — по-своему, и многое другое. Были и дни истины, февральские и мартовские дни, когда XXVII съезд КПСС дал мощный толчок обновлению и очищению нашей жизни. Когда год ушел, быть может, пора назвать его годом истины. Или — чтобы без приписок годом трудного восстановления правды в правах. Не домашней, прирученной правды от и до, а правды суровой, справедливой и нелицеприятной.  

Право на правду — это такое же святое право человека, как право на жизнь, на мир. Без правды, как говорится, и — жизнь без чего? не в жизнь. «А всего иного пуще не прожить наверняка без правды сущей, правды, прямо в душу бьющей, да была б она погуще, как бы ни была горька». Эту мысль, выраженную Твардовским, другими словами многократно высказывал Ленин, и вся его жизнь была служением правде и через правду перестройкой мира на началах справедливости. Радищев, Некрасов, Чернышевский, Толстой, Блок — кого ни назови из лучших людей русского народа, все они были страстными правдолюбцами и через это народолюбцами и подлинными демократами, а бюрократы и прохиндеи всех мастей — носителями лжи и своекорыстия. Сколько бы ни спорили о художественных достоинствах или несовершенствах романа Айтматова «Плаха», это значительный вклад в год истины, потому что писатель ставит суровый вопрос о нравственном состоянии общества, о посягательстве головотяпов на самые основы жизни. «Печальныи детектив» Астафьева пусть, на мой взгляд, сыроват по исполнению, но удовлетворяет спрос на острейший из дефицитов — дефицит правды.  

От гласности пока еще не исчезли очереди и нехватки, но лучше работается. В отличие от вранья правда не калечит, а лечит, не унижает и разобщает, а возвышает и объединяет людей во имя общественного интереса. Но надо при этом помнить: слишком часто мы были крепки задним умом. Как ни важна правда о вчерашнем дне и минувшем периоде, самое главное и трудное — трезво оценивать сегодняшний день, не поддаваясь аллилуйщикам и льстецам, которые, чувствуя себя в резерве, ждут, когда понадобятся их услуги. И не надо закидывать шапками будущее.  

«Многие у нас уже и теперь... стали хвастаться не в меру русскими доблестями и думают вовсе не о том, чтобы их углубить и воспитать в себе, но чтобы выставить их напоказ и сказать Европе: «Смотрите, немцы: мы лучше вас! » Это хвастовство — губитель всего. Оно раздражает других и наносит вред самому хвастуну. Наилучшее дело можно превратить в грязь, если только им похвалишься и похвастаешь. А у нас, еще не сделавши дела, им хвастаются, — хвастаются будущим! »  

О чем это — об обязательствах, взятых с потолка, о липовых парадных рапортах или приписках, за которые совсем недавно получали премии и ордена? Нет, это слова Гоголя. Полтора века назад он верно диагностировал национальную болезнь, от которой, увы, не избавили нас и минувшие 70 лет, потому что очень живучими оказались и комчванство, и соцхвастовство. Лишь величайшая трезвость в оценках в сочетании, разумеется, с умной и упорной работой даст за первым годом пятилетку истины, и десятилетку, и...  

Наконец, в этом опыте нового мышления, которое через единство мира и человека диктует международные заметки пополам с внутренними, остановлюсь на том, что более привычно международнику. Увидит ли человек ХМ века тот саркофаг, который мы обещаем ему и себе, — саркофаг, навсегда похоронивший ядерные вооружения и угрозу всеуничтожения? 13 лет как 13 оставшихся ступенек, но — куда?  

Рональд Рейган, каждодневно присягая позициям силы, не поддаетсЯ на призывы к новому мышлению, хотя, как говорят, не прочь зарезервировать за собой в истории место миротворца. Не так страшно несовпадение вкусов — наших и «ихних». Хуже несовпадение циклов исторического развития: когда в Москве наиболее готовы к поискам соглашений, в Вашингтоне — наибольшая жесткость.  

В 1986 году Соединенные Штаты ошеломила громкая афера с тайной продажей американского оружия Ирану и тайным переводом выручки никарагуанским «контрас» в обход конгресса, законов, конституции.  

Мы много знаем об этом скандале и узнаем, думается, еще больше. Сейчас лишь об одном штрихе. Как бы ни отнекивался от такого соседства президент, рядом с ним встал теперь на залитой огнями сцене некий подполковник Оливер Норт, до недавнего времени служивший в Белом доме. Авантюрист по всем признакам. И — более того... Вскрылось, что однажды подполковник побывал даже в психлечебнице, и, каковы бы ни были заключения врачей, политически — это помешательство на антикоммунизме и ультраамериканизме.  

У Достоевского в «Бесах» один персонаж, проявив мимолетный в те времена интерес к Америке, говорит, что прочитал в газете про американца, который, умирая, все свое огромное состояние оставил на фабрики и «положительные науки», свой скелет — студентам, в академию, а «свою кожу на барабан, с тем чтобы денно и нощно выбивать на нем американский национальный гимн». «Увы, мы пигмеи сравнительно с полетом мысли Северо-Американских Штатов», — меланхолично замечает персонаж Достоевского. Сатанинская ирония — насчет кожи на барабан. И необычайно проницательное наблюдение о том, как, в Сущности, бывают близки, как переходят друг в друга прославленный американский утилитаризм, или прагматизм, и урапатриотизм, при котором все дозволено не только в отношении собственной кожи, но и всех неамериканцев.  

Вот из какого теста слеплен Оливер Норт. А рядом стоит с ним сам Рональд Рейган, на раннеЙ стадии скандала даже назвавший подполковника «национальным героем». Утешительно, однако, что большинство их соотечественников не хотят стоять рядом. При виде такой умопомрачительной близости здравый смысл все-таки перевесил у среднего американца, и Популярность президента ухнула вниз. Неожиданным оказался Результат шестилетнего барабанного боя в стиле «нового патриотизма».  

Происходящее не дает, однако, поводов ни для иллюзий, ни для злорадства, вообще не относящегося к человеческим добродетелям.  

Та же задача остается, что и прежде, — искать общую почву, учиться искусству жить вместе и понимать друг друга, а не пугать друг друга образами исчадий ада. На международной ниве минувший год был временем сева, а не сбора урожая. Мы сеяли добрые семена, и даже в эти зимние дни, по новогодним оценкам и друзей и соперников, видно, что добрые всходы поднимаются.  

И в завершение, как символическое погашение долга перед читателями, две цитаты из двух полученных мною писем. Одно — пессимистичное, от старого читателя из Донецкой области (не буду называть фамилии, не испросив на это разрешения). Вот как заканчивает он свой отклик на одну мою статью: «Мы, люди, являемся всего-навсего продуктом развития природы, каким-то звеном в ее бесконечной цепи, но хотим изолировать себя от этой цепи. За историю жизни на Земле исчезли, погибли многие виды животных. И это мы считаем вполне закономерным... Нам что — особые законы? В природе, вероятно, погибают крайние виды животных: самые слабые и самые сильные, гегемоны... Приближается, видать, наша очередь — разделить участь динозавров и мамонтов».  

И другое письмо, пятиклассницы Леры из Куйбышева: «Я прочитала в газете ваши с Владимиром Надеиным рассказы о путешествии американцев и русских по рекам Волге и Миссисипи. Мне очень хочется дружить с американской девочкой, писать ей письма и получать ответы на них. Прошу вас направить мой рисунок, письмо и фотографию библиотекарю Энн Столл Гомперсовской школы города Мадисон, которая очень хочет, чтобы ребята наших стран дружили».  

Два письма, два возраста, крайние точки между легкокрылой детской радостью и отчаянием умудренного жизнью человека. Не беру на себя роль судьи, но думаю, что взрослый человек смирил бы свое отчаяние, встретившись с ребенком, с непосредсТвенной силой жизни.  

Недавно я выступал в ленинградском Дворце молодежи, и в какой-то момент ответов на вопросы меня поразили глаза сидящих в первых рядах юношей и девушек. Они горели (не побоюсь этого слова) несказанным светом постижения мира. Эти взгляды, этот свет были неожиданной наградой, хотя я отношу их не к себе и своему рассказу, а к жажде истины, сопровождающей молодость. После выступления пытался вспомнить, где же еще видел я такой свет из молодых глаз. И вспомнил: конец июля американский город Сент-Пол, причал, от которого мы отчалили в круиз мира по Миссисипи, и у трапа — подростки из летней школы иностранных языков, расположенной где-то на севере штата Миннесота. Они сидели кучно, почему-то на корточках. На их майках было по-русски написано: «Я люблю русский язык». глаза их так же блестели, как у юных ленинградцев, и этот чистый, невинный и напряженный блеск как бы вынимал душу из нас, взрослых, и заставлял нас думать, что нам верят, на нас надеются. Да, человек это огромно. Это ты, я, они... Строители не перегородок вражды, а мостов доброй воли... Это все мы — в ответе за будущее.  

Январь 1987 г.  

 

| 19 | оценок нет 14:46 06.03.2024

Комментарии

Книги автора

Американцы в Америке
Автор: Stanislavkondrashov
Другое / Публицистика
Эта книга — нечто вроде отчета человека, который с конца 1961 по середину 1968 года работал корреспондентом «Известий» в Нью-Йорке и привык отчитываться на газетных страницах. Они, как известно, т ... (открыть аннотацию)есны, а впечатлений у меня накопилось много, равно как и желания подробнее рассказать о них. Теперь газета дает мне возможность заключить свой отчет в твердый книжный переплет, пополнив его более пространными материалами («Недалеко от Нью- Йорка», «Смерть Кинга», «Яростная Калифорния»). Отобранные мною очерки и репортажи расположены в хронологическом порядке, и через эту хронологию гулом, подчас драматическим и грозным, проходят события и явления Америки «взрывчатых 60-х годов». В общем, это книга об американцах на фоне их страны, их общества, их проблем. Об американцах в Америке. Автор Станислав Кондрашов
Объем: 23.661 а.л.
14:53 12.03.2024 | оценок нет

НЕДАЛЕКО ОТ НЬЮ-ЙОРКА
Автор: Stanislavkondrashov
Другое / Публицистика
Когда я собираюсь из Нью-йорка в поездку по стране, я думаю, как же это было бы просто, если 6 не полип-ша: спустился в гараж, вывел машину, распрощался с небоскребами Манхэттена, над Гудзоном - на мо ... (открыть аннотацию)сту Вашингтона или в трехкилометровой кафельной норе тоннеля Линкольна под Гудзоном выбрался бы из города и, как здесь выражаются, «ударил» по дороге с нужным номером.
Объем: 5.077 а.л.
15:10 07.03.2024 | оценок нет

Мы и они в этом тесном мире
Автор: Stanislavkondrashov
Другое / Публицистика
Новая книга известного журналиста-международника Станислава Кондрашова — это изображенная средствами документальной публицистики панорама современного мира с его сложностями, контрастами, противоречия ... (открыть аннотацию)ми, острым противоборством сил мира и войны. Большое место занимают очерки, раскрывающие милитаристскую, агрессивную политику Вашингтона на фоне кардинальных международных проблем: отношения СССР — США, американские «Першинги» и Западная Европа, обстановка в Ливане, Центральной Америке и др. Автор идет по горячим следам событий, его политический дневник как бы приобщает читателя к потоку международной жизни, помогает разобраться в нем.
Объем: 18.81 а.л.
14:42 06.03.2024 | оценок нет

Перекрестки Америки
Автор: Stanislavkondrashov
Другое / Публицистика
В своих очерках С. Кондрашов рассказывает о сложной и противоречивой жизни современной Америки. Вьетнамская война и отношение к ней в различных слоях общества, бурный рост негритянского движения, влас ... (открыть аннотацию)ть хищнической идеологии собственника и дельца, трагедия молодежи — об этом и многом другом читатель узнает немало нового и интересного.
Объем: 9.647 а.л.
14:38 06.03.2024 | оценок нет

Жизнь и смерть Мартина Лютера Кинга
Автор: Stanislavkondrashov
Другое / Публицистика
Эта книга была впервые опубликована в 1970 году. Я написал ее на основе личных наблюдений и опыта человека, имевшего к тому времени возможность в течение шести с лишним лет наблюдать Америку и америк ... (открыть аннотацию)анцев в качестве нью-йоркского корреспондента «Известий». Вполне естественно, что, будучи корреспондентом, причем в 60-е годы, я писал о весьма активном и массовом в то время движении чернокожих американцев за гражданские права и пытался понять сложные, серьезные проблемы, связанные с этим движением. Я не мог не заинтересоваться магнетической личностью пастора Мартина Лютера Кинга, выдающегося руководителя негритянских масс США. Кинг был рожден и погублен американским обществом. Его убили в возрасте всего лишь тридцати девяти лет. Почти двадцать лет прошло с тех пор. Однако, несмотря на хорошо известное свойство американцев жить лишь сегодняшним днем, забывая и как бы списывая прошлое, Кинг не забыт. Его незримое присутствие все еще ощущается на американской сцене. Его имя до сих пор сильно резонирует как внутри Соединенных Штатов, так и за их пределами. Ему бесспорно обеспечено почетное место в истории его страны, а также в истории освободительного движения XX века. С 1968 г., когда он был убит, в конгрессе США пятнадцать лет подряд ставился вопрос о том, чтобы день рождения Мартина Лютера Кинга отмечать как национальный праздник. Соответствующий закон был принят конгрессом и подписан американским президентом в 1983 г. Отныне каждый третий понедельник января отмечается в США как день рождения Мартина Лютера Кинга. Нелишне напомнить, что в американском календаре есть только один подобный праздник — день рождения Джорджа Вашингтона, первого президента США.
Объем: 9.559 а.л.
14:36 06.03.2024 | оценок нет

Путешествие Американиста
Автор: Stanislavkondrashov
Другое / Публицистика
В новой художественно-документальной книге известный международник С. Кондрашов еще раз обращается к теме, ставшей для него главной: мы и американцы, живущие в мире, над которым нависла угроза ядерной ... (открыть аннотацию) войны. Его герой, Американист, более двадцати лет отдал изучению США. В наши дни он предпринимает новое путешествие в эту страну. Свежие впечатления поездок и встреч с американцами — от безработного шахтера и средней руки фермера до крупных бизнесменов и самого президента США — даны на фоне раздумий о нашем времени, которое повелевает народам жить в мире.
Объем: 16.764 а.л.
14:22 27.02.2024 | оценок нет

Авторские права на произведения принадлежат авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора, к которому вы можете обратиться на его авторской странице.