FB2

Сборник !

Сборник рассказов / Лирика, Постмодернизм
Аннотация отсутствует
Объем: 6.957 а.л.

І. Мушкетеры  

Закат за электрическими опорами. Карамельная вязкость сцепила воздух, и солнце раскаленной головкой фаллоса, входило в лоно земли, пока лиловые мушки порхали в листьях (другая сторона неба была лиловой – как измученная любовь, как посмертная мысль расстрелянного) и ложились на бумажный гранит, впитывались в истории, проникали в самую суть, искажая смысл чужого ужаса, навечно закупоренного в усыпальнице одиночества, так что буквы меркли и корчились, темнели зевами животов, как тельца фей, лопнувшие от жадности к лесным ягодам.  

Лиза захлопнула злую книгу (пахнуло цветочной гнилью) и отложила ее в сторонку, с грустью оглядела девочка зияющую реальность, что она читала? – хотите знать? Наверное, одного из тех метафизических совратителей, от которых бегут в страхе наши учителя, похожие на луковичных тапиров, одного из тех вычурных извращенцев (хочу обнять всех извращенцев в мире (без них литература была бы просто собранием невидимок, стерильной выгребной ямой, беззвучием доброты)) короче, ту книгу, что и вдохновила меня на этот рассказ.  

В беседке, затянутой виноградом, сидит Лиза за круглым столиком, замшелым еле тлеющей белизной – выцветшей льняной скатертью. Справа от нее сад: яблони, вишни, груши. Вдоль металлического забора, сквозь который желтеет плешь грунтовки, кусты красной смородины, ржавеющего крыжовника. В саду лежат сломанные ветки, нанесенные ветром лоскуты пластика. У абрикосового дерева, что растет от беседки слева, расщеплен ствол, буря надломила большую ветвь – в разломе полно светлой, медленно застывающей смолы, которую пьют муравьи и жуки-олени. За деревом видна влажная от затеняющей ее кроны кирпичная стена дома.  

Лиза бывает здесь вечерами после занятий музыкой. Она доезжает до подстанции на маршрутке, она наблюдает, как меняются пассажиры: опрятные и молодые в центре, они стареют по мере продвижения к дачной местности, обрастают жирными бородами, глиняными морщинами, ветхой гнилой одеждой, от них пахнет землей и спермой.  

Жара столбенеет в воздухе, она пригибает листья, на которых умирают солнечные зайчики. В жаре чувствуется насилие, неотвязное, неотъемлемое, липкое, словно гитарный рифф (цвет – сон кроны, цвет – сон короны), и Лиза кажется неуместной здесь. Само ее имя, что напоминает политый молоком венок незабудок из полимерной глины (я украл этот венок у Жене) или сливочное мороженое на фоне заколоченных лазурью созвездий (л – белый, с мягкостью и, з – голубой, а – твердость) противоречит давящей жаркой природе, раздутой от лести роз и соловьиных басней. Лицо ее – воздушно-незавершенное, похожее на капель, балет весенних побегов не подходит к пышущему красками окружению. Волосы – темно-русые, одежда: синие шортики, бледно-розовая футболка оверсайз (на груди и на рукавах цветочные аппликации), кожаный браслет с бусинами.  

Она поднимается из-за столика, идет в сад, темнеет, и скоро надо будет ехать домой, но домой ей ехать не хочется, ибо в стенах его гнезда живут бескрылые и стальные ласточки. Ее отец – ректор института экономики – проводит много времени на работе (даже, когда он дома, то занят своим в мозгу), и, если все же говорит с Лизой, то слова его похожи на числа: в них столько же любви и заботы. У него уверенный сильный голос, и, если он требует, а требует он всегда (быть лучше и цельней (с целью)) ему невозможно не подчиниться. В школе Лиза отличница.  

Подобно тому, как персидский царь Шапур ІІ был коронован еще зародышем в материнской утробе, так же и Лиза, наверное, до рождения была зачислена в число будущих бизнесменов, политиков и прочей верхушки общества.  

Травами и цветами благоухает летопись. Мама девочки работает в филармонии; сейчас она занимается концертным планированием, хотя раньше играла на виолончели в оркестре. Для нее музыка, как скала. Пчелы жужжат над мальвами, капюшонами белых лилий. Бархатцы – капли крови заката. Ей хочется, чтобы Лиза добилась чего-то в музыке, ежедневно они играют Штрауса, Гайдна, Дебюсси, Грига. Рояль черный и лакированный: туфля, гроб. Жук бронзовка впился в чашечку белой розы, как вампир в шею невинной жертвы. Музыка разлагается под подошвой, гнойными струпьями с клавиш спадают звуки. Нотные листы покрыли лилово-голубоватые пятна тлена. Мама говорит: искусство это соревнование, сродни спорту и соблазнению. Высокие травы гладят Лизу по икрам. Ей не по душе классика, разве что Бетховен и Гендель: Девятая играет в «Механическом апельсине», арию из оперы Генделя использовал Триер в своем «Антихристе».  

Дача, где Лиза бывает по вечерам, принадлежала ее покойному дедушке. Он развел цветник перед домом и позади него, но сейчас цветы одичали, высокие стрелки трав проросли меж них, подорожник выплеснулся из щелей бетонной отмостки. Копаясь в земле, как отставной латиноамериканский диктатор, дедушка рассказывал Лизе о службе на советско-турецкой границе, и она прилепляла ко лбу звездочку, снятую с поеденных жучком майорских погон, на манер тех индийских девушек, виденных в сериалах по телевизору. Вместо классики ей нравится «Кровосток» – их самобытная атмосфера, их жестокая монотонность. Жизнь – это танец под присмотром чуткого бога.  

Лизе претит размеренность и степенность домашнего окружения. Взрослые – механизмы, они говорят ей одно и то же, так же ведут себя. Слова фильтрованы, и скучны́, лица умильно-требовательны. «Будь добра с людьми, если хочешь заставить их делать то, что нужно тебе» – поучает ее отец, и Лиза согласна с ним. Всякая доброта – есть маска корыстолюбия. Она помнит, как в раннем детстве мама, вроде бы от чистого сердца, заказала из магазина десять самых красивых платьев, чтобы она выбрала лишь одно, которое ей понравится. В нем она пойдет на день рождения директора филармонии.  

Все утро Лиза примеряла платья, пока мама в соседней комнате пила чай с одной знакомой арфисткой. Насмотревшись в большое зеркало, чье стекло запотело от поцелуев, которыми девочка его покрывала (так она себе нравилась, словно была чужая), она с улыбкой бежала к маме, и ей помогали переодеться. Лизе приглянулось кремовое атласное платье с гипюром, украшенным мелким жемчугом. Надев его, девочка захотела от радости в туалет.  

В фарфоровом озерце дрожат коричневатые рыбки. Неожиданно вспоминаются слова мамы – о том, что она родила ее из своего живота. «Я тоже родила из своего живота» – решила Лиза по аналогии. В восторге от чудесного платья она, не задумываясь над мыслью, взяла мягонькие (как жареные) рыбешки и побежала в комнату.  

– Мама, милая! У нас теперь есть сыночек!  

Маму стошнило зеленым чаем, а ее подружка обмякла в кресле. Лиза так испугалась, что проплакала целый день, не в силах успокоиться, чтоб понять. Отец сказал, что она сделала очень плохо, но так и не сумел объяснить что конкретно плохого было в ее поступке (просто так нельзя делать). Лиза долго пыталась найти ответ, сформулировать для себя – почему одно нравится окружающим, а другое их отвращает – с тех пор ее привлекали собачьи свадьбы, тушки сбитых животных, виды в деревенском толчке, святые и психопаты...  

Но не многовато ли описаний, мои маленькие акулы, падкие на кровь призраки, оскаленные в оргазме крысы, ибо для вас пою я эти строки в берлоге ночи, не для людей пою я, но для отпетых и хищных тварей, жителей подвалов и чердаков, для раковых опухолей, пиявок, насильников и убийц, для моего Господа – Сатаны.  

Неожиданно до нее доносятся голоса, но не с той стороны, где идет грунтовка, за которой чужие дачи, а с другой, там лесистая балка, ее склоны стекают вниз – как расплавленный воск, как дни. Дедушка рассказывал: во время большой войны в балке прятались партизаны, и Лиза представляла себе их оргии; в небе полыхали зарницы от грызущих землю снарядов, колонны немецкой техники крошили утреннее безмолвие безудержной лаской стали, и грустные щенячьи глаза отбившихся от колонн белокурых арийских мальчиков, залитые грузным семенем, напрасно силились разглядеть хоть каплю жалости в пороховом лице советского воина, из чьей ширинки защитного цвета брюк вырастал могучий красный тюльпан.  

Голоса: наждачная бумага под слоем меда. Их грубость и хрипота смочены листвой, расстоянием. Они приближаются, и вдалеке встревожено лает пес. Его тонкий ослепший слух нащупал трещины в тишине. Лиза посреди сада, в сердце среды древесных. Обвитая вьюнком у ствола антоновки лежит лопатка с лазурной ручкой. Лопатка наполовину вросла в природу. Лиза берет ее, зачем она не понимает сама, но, держа инструмент в руках, девочка чувствует себя чуть уверенней. Голоса стихают возле забора, за которым вытянулись кусты орешника.  

Ей ясно: за кустами двое мужчин. Дядя Витя с соседней дачи как-то рассказывал о бродягах, что поселились в балке и обирают на оставленных хозяевами участках плоды деревьев, выкапывают корнеплоды.  

Не отворачивая от орешника испуганного личика, Лиза отступает к беседке. Чужой треск заглушает звуки ее шагов. У нее нет ключей от дома и помощи просить не у кого: мир нем. Лучше бы ей убежать, но она замирает (как воробышек, выпавший из гнезда, как пакетик на сухом стебельке полыни), замирает внутри беседки. Ее губки чуть-чуть подрагивают, но она не плачет, плач – привилегия безопасности. Выброшена лопатка с лазурной ручкой, осознана бесцельность сопротивления. Миг – и единственный шанс упущен, опасность уже в саду. Может, все-таки удастся спастись? Нет, она не верит, что в безысходности.  

Лиза выбегает из пурпурной беседки (на столике забытая книга, как опрокинутое надгробие) и бросается к калитке, к забору, к свету и обмирает среди заката. Перед нею двое мужчин.  

– Мать моя Кама Пуля! – выахивает один.  

Они стоят в олигархии красоты, но давайте изменим свет: по моему приказу оранжевый перетекает в багряный (такая подсветка сохраняется до конца истории, с каждым словом становится все темнее, но, тем не менее, происходящее можно видеть, лишь в конце наступает ночь) и зеленые ряды крыльев шелестят за их спинами, как хор призраков. Старый, его кожа бледно-желтого цвета, другой помоложе – словно индеец. Оба взрослые, крепкие и высокие. Их хари в бородавках и бородах, в гнездах дупляных птиц, в царапинах от лучей. На них грязные джинсы и футболки с нечитаемым принтами, старый (улыбается впалым ртом) в расстегнутой олимпийке. Тот, который моложе, держит ржавую монтировку, из карманов его товарища выглядывают деревянные рукояти и затыльник зубила.  

При виде девочки в их глазах загораются жадные огоньки. Заметив это, Лиза с ужасом понимает: если она ничего не сделает, если обнаружит перед ними свой страх, ее непременно изнасилуют и убьют. Разлагающаяся невинность – цветок в грязи.  

– Мой па, па вас ищет, – говорит Лиза с запинкой на втором слове. – Он хочет узнать про дедушку.  

В первой фразе еле видна угроза, дальше – намек на ее причину. Жаль, голосок подвел, но, если они ответят, значит...  

– Чего? – огоньки в глазах замирают.  

– Харэ, манда, пургу заливать! Дом заброшен, хрычу – Сицилия.  

Лиза едва не улыбается – ей ответили и, пока они говорят, у нее есть шанс на спасение. Слово – единственное ее оружие. Начавшуюся улыбку девочка переделывает в выражение, будто вот-вот заплачет. Хорошая ложь должна быть максимально правдива.  

– Дедушку тута нашли, в цветах. Его обокрасть хотели, а он не дал… Говорили, кто-то по дачам ходит. Полиция папу с собой взяла.  

Бездомные переглядываются, их огоньки погасли. Молодой расслабляет, но потом еще крепче сжимает пальцы на монтировке. Дедушка Лизы умер от сердечного приступа; его, и правда, нашли в саду. Лопаткой, которую девочка подняла с земли, он высаживал в тот момент рассаду розовато-молочных флоксов, а потом грозный и улыбчивый полицай отбросил ее от трупа подальше к стволам деревьев. Если бы она упомянула о полиции сразу, вряд ли бы ей поверили, но, когда зерна лжи ложатся в почву, уже распушенную волнением, они прорастают глубже и лучше укореняются.  

Лизе приятно видеть, как смущены бродяги.  

– Да мы тут... – смеется старый. – Братка, это же не та хата.  

– В натуре вообще не та. Деваха, мы в гости к вашим соседям шли. Хотели, типа, их осюрпризить, чё?  

Неужели все так просто? Скоро конец? Не будет изысканных извращений, веселых пыток, даже самого маленького убийства? Опечаленный Сатана бросит мои слова в жерло клокочущей белой магмы, и летучие мыши растащат их на лету для своих круглощеких гнезд, устроенных в углах ада. Я так устал, что не могу придумать самой простой метафоры, слова скользят, они потеряли силу, развенчаны, безымянны. Из шелкового скафандра дрёмы мне видно, как шествует он, один в заклинившей преисподней (в ней нет людей, ибо «злых людей нет на свете»), бледной рукой вытирает он жасминовую росу. Эхом в гранитных залах отражается звук шагов. Стены отшлифованы этим эхом.  

Я хочу отыскать слова, от которых бы умирали, только услышав их. Слова, безвредные для редких созданий, но подобные хлорной мари – тупой толпе. Стоит только мне увидеть такие слова во мраке (они – пестрые булавочные ожоги), как яростный плотоядный ангел тащит меня за волосы прямо в утро. Но мне не хватает ненависти, чтобы остановиться.  

Бродяги стоят на месте, они ждут, когда девочка их помилует. Ее свежесть и красота, нега летнего вечера совершенно очаровали их, вынули скелет воли из плоти психики. Вид девочки: искренность и наивность, и бродяги стыдятся своих потаенных мыслей. Тень от цветов лежит на грязных кроссовках.  

– Мы пойдем, а? – спрашивает старик.  

Лиза не отвечает – она поглощена грёзой. Бродяги пару мгновений мнутся на месте: выйти через калитку или вернуться в сад? для этого надо подойти ближе, но девочка так красива, что они боятся ее, как бога. Решившись на второй вариант, бродяги пятятся в плен деревьев, и глаза их белеют в красном.  

– Стойте! – кричит им Лиза. – Мне ясно, зачем вы тута! Но я добрая (помню папино наставление) и не выдам вас, если вы... Идите-ка сюда!  

Когда она услышала голоса, страх сковал ее на то время, пока угроза казалась только возможной, и существовали пути спасения. В безысходности же страх обострил все чувства: девочка ловила всякое движение лиц. Обострил и мысли: она сразу поняла, интуитивно, как нужно себя вести, она была готова к борьбе, конечно, если бродяги ошибутся вступить в борьбу и скрестят с ее словом свои ословыши. К счастью это произошло, но победа досталась Лизе как-то уж чересчур легко, и сила, выпущенная страхом, все еще была в ней.  

Отец обожал рассказывать, с какой потрясающей легкостью можно склонить на свою сторону человека. Он много говорил ей про НЛП, гипнориторику, техники подчинения. Лиза слушала, затаив дыхание. «Главное, быть доброй» – сказала она себе, и хихикнула, прикрывшись ладошкой лодочкой.  

Бродяги остановились, они ждут, когда девочка снова их позовет, скажет что-то еще, но она молчит, и тревога вспухает в их душах, заросших тиной, хитином, лесным сиротством. Лиза вспоминает о книге одного немецкого бизнес-тренера, которую отец заставил ее прочесть в наказание за невыученный вальс Шостаковича. Девочка выжидает, наконец, бродяги подходят с робостью.  

– Покажите мне свои члены! – произносит Лиза властно и ласково.  

Бродяги чертовски удивлены, испуганы, ибо ореол святости, которым против собственных воль, они окружили девочку, колеблется от ее крамольного повеления. Страх того, кто тебя сильнее, вдвойне приятен. Нельзя сразу просить о многом, тогда велик риск отказа.  

– Я всегда хотела увидеть ваши... – просто улыбается Лиза. – Может быть, вы покажете.  

– Ну а хули! – говорит молодой. – Покажем, ёпт?  

Он толкает старика локтем и расстегивает ширинку, роется в ней, как крот. Старик сердито что-то ворчит, но все-таки поддается его примеру. Они вытаскивают сморщенные серые члены. У молодого оказывается больше.  

Цветочная пыльца прилипает к потным лицам, к засаленным волосам. Вечерние бархата мотыли порхают над вошедшими в силу флоксами цвета дождевого червя.  

С серьезностью энтомолога Лиза разглядывает лобковые хризалиды: члены заполняют собой Вселенную. Они прекрасны и удивительны: как молодожены-медведки, или морфинистки-кокетки, огарки церковных свечек, старшие братья спичек, взрывы йеллоустоунских гейзеров, глоток вишневого «блейзера»  

в две тыщи седьмом году, трансцендентные уравнения, мультик про Скуби-Ду, раскифозенный Млечный путь, гусеничная ртуть, блондинистые винтовки, чугунные болванки, звездные заготовки, «последние танки  

в Париже», театр на Таганке, «пауки в банке» Янки, хорошие шишки, Рижский  

бальзам, утренник в детском садике, мирный ислам, мирный атом, мирный белый плантатор, считающий, что люди равны, взорванные тротилом цирковые слоны...  

– Пофехтуйте ими! Пожалуйста!  

Лиза проводит пальчиками по груди. Бродяги с непониманием уставились на нее, вот теперь им становится страшно по-настоящему. Лежа в шезлонге из дубового дерева, мой Сатана закуривает ментоловую (стройные ножки в черных чулках), и, играя ожерельем из асфоделусов, с интересом переворачивает страницу.  

– Ты это? ты чё вообще? – восклицает старик. – Не в шутку?  

Он – зайчонок в темной оледенелой чаще, где неоткуда ждать помощи: скрипят голубые ели, мороз играет на скрипке мышц, волк от тоски завоет, неясыть ухнет, и пусто вокруг, и пусто...  

Его товарищ странно смотрит на девочку (та подмигивает ему), и член у него вздымается, член краснеет – как петушиный гребень. Может, после этой невинной шалости, она снимет свою одежду и отдастся им (кто знает, что у этих девочек на уме? ).  

Лиза угадывает его догадку – нужно ее использовать, чтобы добиться от бездомных «этого самого». Поглаживая себя по груди и бедрам, она пританцовывает, как искорка бокале коньяка.  

– Если вы не будете слушаться, я расскажу все папе. Что вы меня хотели своими писями того... буду жаловаться!  

Старик сплевывает на спинки трав.  

– Понимаешь ты, мокрощелка, нельзя мужикам тереться.  

– Да ладно, зёма! Никто ж не выдаст!  

Молодой прижимается губами к вялому бескровному уху с синюшной мочкой и тихонько в него что-то шепчет. Рассказ мой приближается к ночи.  

– Может, она нам даст (Лиза зазывно облизывает при этом губки). Про мушкетеров, наверное, начиталась.  

Бездомных влечет невинность ее порока, ведь ясно: ребенок не понимает, что требует от других чего-то запретного, и этот порок в невинности – символ того, что во всяком самом чистом создании априорно окопался зародыш зла, а значит их падение не такая уж и редкая штука, и другие отделены от него лишь временем да отчаянием (великие империи красоты падут перед толпами грубых варваров, консервным ножом взлохматят прелесть античных бронз, апельсиновые сады будут освещать орды, и сердца, гуляющих там павлинов, зажарят для жирных наложниц лидеров, ибо таков ужасный конец всего, выходящего из рутины мира, а также любого гения, поэтому восславим тех из них, что умерли во младенчестве, не одарив человечество теми волшебными чудесами, каких оно не заслуживает и малой доли), но если...  

вдруг девочка понимает, о чём их просит, значит, она сознательно избирает для себя стезю зла, и этот выбор делает ее больше, чем человеком, ведь никто сознательно избрать зло не может, но чем точно становится она – вот вопрос, который пугает лесного старца. Поясню еще: все то зло, которое встречалось мне в жизни, воплощалось исключительно в грубых и замазанных «для общего блага» формах, но я мечтаю об утонченном предельно искреннем зле, что возвышает душу над механизмом, возвышает именно своей чудовищностью, уникальностью, выходящей за пределы фантазии, установленные богом или природой; зло может быть уникальным, а добро – нет.  

Молодой бросает монтировку в кусты крыжовника и отклоняет в сторону член – тот бьет с размаху по ткани джинсов. Рука старика семенит вверх-вниз, его орган теперь длиннее. Члены шлепают друг о дружку – как малыши по лужам. Молодой закатывает крайнюю плоть и при этом хищно смотрит на Лизу. Пряный запашок мужских гениталий смешивается с благоуханием цветочной клумбы. Лиза уже стянула с себя футболку и гладит грудь под шампанево-небесным кружевом лифчика. Кожа у нее бледная, на левой ручке два поперечных шрамика, а пупочек, словно демка вагины.  

Молодой бродяга подается вперед, а противник его оглядливо отступает, но скоро уже старик начинает теснить своего товарища. Зажглись восковые щеки, свистящее дыхание вырывается из груди, звенит инструмент в карманах. Теперь и его глаза устремлены на Лизу.  

– Я хочу, чтобы вы занялись тут сексом!  

Мушкетеры замирают, их члены вянут. Девочка подводит руку к лопаткам и расстегивает бретельку лифчика: в розовом озерце на травах появляются две кружевных ладьи.  

Красота ее тела, томительная нега теплого вечера, азарт и жажда борьбы, святая простота девочки, желание обладать ею, и одновременно страх своего желания, а еще тревожное предугадывание, будто простота эта – лишь маска для чего-то, существующего за гранью ужаса, человеческого, земного – вот предпосылки, которые сделали возможным то, что случилось.  

– Если вы не послушаетесь, я расскажу все папе. Я ему сейчас позвоню.  

В теле было тепло и цельно – нечто подобное Лиза чувствовала, когда надувала водой из шприца майских жуков, или обрывала им лапки, усики, сжигала папиной зажигалкой, протыкала маникюрными ножничками, но теперь наслаждение было сильнее во много раз. Казалось, сам закат вошел внутрь тела, и маковое сияние распирало крохотное сердечко, сияние ласкового восторга, не изматывающего, подобно – от достижений внешнего, но такого восторга, который знают лишь палачи, не боящиеся за должность, или влюбленные в мертвецов, как я; их лица смотрят на меня с выцветших фотографий, пока я пишу тебе в надежде, что ты тоже движешься путем зла. Лиза не замечает ничего вокруг: ее коленки дрожат, и она разводит руки в стороны от блаженства.  

Бродяги зло и истерично спорят между собой. Старик бросается с криком к девочке, но молодой (надежда еще мучает его душу) хватает его сзади, и они падают в колыбель цветов, нет, они не плохие люди, они – обычные, и мало мне интересны. Углы локтей, узелки коленей. Тела возятся в лепестках, и пусть себе возятся в лепестках. Старик отбивается какой-то железкой, потом он вопит в отчаянии. Он вопит в отчаянии. В отчаянии он вопит.  

На краткий миг перед Лизой раскрывается преисподняя: ломкие холодные крылья расправляются в бордовой бездне предночия. Это награда, когда зло твое – правильно, бескорыстно, ибо добро всегда совершается для себя, совершается для другого, а в том зле, о котором я говорю, деяние само является своей целью.  

Над гиацинтовыми морями сияют лунные радуги, змеиные головки базилозавров торчат из воды цветов, как иглы из паха Альберта Фиша. Сам того не ведая, дедушка Лизы все это время создавал ад. В серебряных рощах хихикают влюбленные звери, и деревья плодоносят стихотворениями, от которых так больно и хорошо. Истрепанный утомленный ветер свил себе гнездо в друзе горного хрусталя.  

Лиза видит самого Дьявола: он молод, красив и читает книгу, мою книгу читает он. На полочках, на столах лежат янтарные глыбы, и в них сияет его любовь: он не в силах больше удерживать ее в сердце. О! Если б только с ним рядом был еще кто-нибудь...  

В измученных глазах Дьявола Лиза угадывает тайну своей души. Та не приемлет трясины глупости, в которой тонет род человеческий, равно как и беспощадной мерзлоты гор, куда втаскивают себя за волосы тщеславные и те, кто больше всего на свете боится смерти. Перед ней открыт третий путь: она находит искру во всём, что видит после карих глаз Дьявола, и в соединении самых противоестественных элементов рождается то, от чего ад кажется мне очень приятным местом. Можно только пожелать ей удачи.  

Один бродяга выбирается из цветов, на смятых лепестках розы налипли капельки дерьма. Он держится за раненый бок, к истокам возвращаются черви крови. В затуманенном взоре страдание и надежда. Бродяга оглядывает округу, но зрение его тщетно, везде уже наступила ночь, и та награда, за которую он боролся (девочка или жизнь) неумолимо отдаляется от него.  

– Есть здесь хоть кто-нибудь? – жалко хрипит бродяга.  

Но нет в мире ему ответа.  

 

ІІ. Евангелие  

Интересно, как из простого слова, самого заурядного наблюдения рождается картина или стихи. Рассказывая о Лизе, я представлял себе одну очень симпатичную тяночку, которую видел в порно (ролик тот уже удален), а сравнение ее дедушки с маркесовским диктатором, натолкнуло меня на мысль о создании своего идеального монстра власти, и так, как власть может быть разных типов (империя Аристотеля оказалась крепче империи Александра (мне же более интересен аристотелевский образчик)), поэтому мой герой, обладая влиянием на массы и силой духа, будет лишен ее внешних признаков.  

В махровом халате темно-красного цвета сидит он за ноутбуком, набирает текст новых заповедей, играет музыка Эдуарда Артемьева, школьники во дворе (ему видно их сквозь окно) наполняют карманы слякотью – зачем-то, только зачем? – пока он пытается упорядочить этот абсурдный мир, обнажить его корневую и выяснить подноготную.  

Он отрицает научные измерения и в своей работе полагается на один лишь разум, на чувство, на интуицию, ведь именно природный инструментарий и должен оказаться тем божественным даром, посредством которого преодолевается косность существования, а иначе бессмысленно все на свете. Жизнь для него иллюзия, майя, матрица; развеять туман материи и обнаружить истину невыразимо трудно, но вера в возможность этого, независимо от уровня материального развития текущей цивилизации, удерживает его от самоубийства или жизни растения именно своим вызовом. «Насколько далеко удастся зайти? » – спрашивает пророк самого себя.  

Разгадка была доступна как древним людям, так и будет она доступна народам будущего, но ответ для каждого свой, особый, и его нельзя передать: языком ли, образом или танцем, разве только подтолкнуть к пониманию (такое частенько делают с неофитами на востоке). Истина не может быть присвоена всеми сразу и в этом для него ее главная привлекательность: все, что обретает толпа, тут же превращается в пластик, в мясную муху, в 2х2=4.  

Вокруг зеленеет комната: стены обволакивают покоем. Снаружи только в лесу он чувствует себя дома. Безумный и бензиновый город страшит и гонит: бетонные клешни улиц, алюминиевые рыбки автомобилей, рекламные щиты, как светящиеся медузы – все это наваливается, силиться раздавить, но, если ты не поддаешься (вдруг алмазен или кевларов), то тебя выталкивает, как пробку.  

Замерзла жизнь в янтаре хрущевки. Черный /\/\/\-ый гул городского моря напоминает ему о мире людей; музыка занавешивает то лишенное системы звучание – неумолимое, неумолчное – которое плещется за окном и заливает комнату, стоит только отворить форточку. Его пугают лица и зеркала; видя себя, он себя теряет. В идеях ничто не страшно; титаны разума – покладистые питомцы. С удовольствием пророк читает Тертуллиана, от философии становятся ярче сны, мысль обретает быстроту ласки. Если долгое время ничего не писать, мозг (так морозные узоры вяжутся на стекле) теряет свойства нейронной ткани – ее заменяет губка, а позже камень.  

Сродни философии действуют путешествия, но он слишком боится внешней среды, чтобы решиться увидеть другие страны. Даже поход за продуктами становится испытанием. Выбираясь на улицу поздним вечером, подобно белой сове Nyctea scandiaca, пророк вращает глазами и головой, выглядывает людей, и, если проходит мимо, то напряжен всем телом, потуплен взглядом. Умом он понимает глупость своего страха, но в тот момент сердце умом пирует.  

При столкновении с посторонним мысли капитулируют, пророк заикается и бледнеет. Пусть с трудом, но ему доступно поддержать разговор о чем-то простом, особенно, если ситуация общения похожа на ту, которую он уже прокручивал в голове, или о которой писал. В его распоряжении набор фраз, отрепетированных до блеска. Глубокое словесное взаимопроникновение для него возможно только в сети. Никакого Аарона с ним нет, и еще: пророк не заикается в одиночестве.  

Обыватель назовет моего героя трусом и гордецом, но, по-моему, он прекрасен, хотя бы потому, что у меня тоже есть махровый халат, и я пишу эти строки в зеленой комнате. Страх открывает ему те сферы, куда нет доступа для героев.  

Он делает глоток кофе из фарфоровой чашки с пальмой на оранжевом фоне и, кутая в щеках остывший напиток, закрывает вордовский док, а потом внимательно изучает золотой ободок с мурашечными созвездиями. Ставит чашку на сборник сочинений Шекспира в ледериновом переплете; из-под книги выглядывают углы религиозных брошюр. Пророк некоторое время просто сидит, лицо освещено белым, лицо задумчиво. Барабанит, едва прикасаясь к дереву, пальцами по столу.  

Встает с кресла, выбрасывает правую руку в сторону, резко сгибает ее в локте и приближает к телу, после чего опускает вниз, пальцы разведены и запястье согнуто, пророк наклоняется вперед, широко зевает, затем как-то выламывается-скручивается всем своим худощавым телом, чуть не падает на ковер. Чтобы сохранить равновесие, опирается плечом о стеклянную дверку книжного шкафа, измученная улыбка – и вдруг резко бросается к ноутбуку, долго и мучительно правит, бормочет, сдвигает брови: по обыкновению недоволен.  

Телефон! : лающий бас подростка, в темном компосте голоса стеклянные стебли слез. Пророк пробует его успокоить, говорит он мягко и убедительно, слова хорошо подогнаны. Они прилегают друг к другу плотно — как блоки древних построек. За пределами человеческого находится рай свободы, и если мы продолжаемся после смерти, нет разницы, умрешь ты сейчас или же чуть-чуть позже, но, если мы только плоть, значит, никакой жизни нет, твоя личность – просто программа. Ты никогда не жил и с уходом ничего не теряешь. Все это уже было сказано – сотни раз настоящим людям, и тысячи – самому себе.  

Когда разговор закончен, пророк идет в соседнюю комнату, на стенах иконы и религиозная живопись. Став на колени перед репродукцией картины «Христос Святого Иоанна Креста» он (еще целиком в событии) выговаривает молитву:  

Отче наш, сущий на небесах! Да святится имя Твое; прими аспирин – разжижает кровь. Да придет Царствие Твое; да будет воля Твоя и выпей водки, ну придумай, у родителей нету что ли, на земле, как на небе бомжа попроси – пусть купит; хлеб наш насущный дай нам на сей день, вода в ванне должна быть теплой, так скорее выходить будет; и прости нам долги наши, можно еще на шее, под коленкой или в паху, как и мы прощаем должникам нашим; и не введи нас в искушение, но избави нас от лукавого.  

Вначале была насмешка. От скуки и страха быть (для него эти чувства были одновременны) он, наподобие китайских монахов, медитирующих неделями в кельях из белых лотосов, запирался в своей квартире и погружался в сетевую пучину с неясной надеждой что-нибудь отыскать, движимый потребностью отыскать.  

Прошло некоторое время, и его больше не поражают ни гниющие свиньи, выгрызающие друг дружке анусы (фильм «Земляне»), ни горграйнд с сверчком на вокале (группа «Insect Grinder»), ни видео, где веселый толстяк засовывает себе в уретру придушенного змееныша (здесь https://vk. com/skd666). Не поражает также детское порно, стримы террористов ИГИЛ, филиппинские красные комнаты, смертельные файлы, ар-брют с лит. сайтов.  

Созерцание чужой боли купировало ощущение скуки, минуя при этом те негативные переживания, которые неизбежно бы зародились в душе пророка, если бы он увидел нечто такое в реальной жизни. Его всегда раздражала тупость, а тупость он понимал, как замкнутость в собственной системе моральных или эстетических ценностей, и нежелание воспринять нечто выходящее за рамки этой системы. Бросая на детские страницы в ВК фотографии жертв цунами или химического оружия пророк не смеялся, но от восторга дрожал всем телом. Подобно Христу он не умел смеяться.  

Мой герой обожал вести теологические беседы с приверженцами самых разных религиозных школ, а иначе, как он сам выражался в ту эру своего времени: «тралировать верунов». Им подбирались наиболее нелепые доказательства отсутствия бога в мире, которые даже на фоне религиозной фальши выглядели абсурдными, но (это его весьма удивило, ибо вследствие малого опыта общения с человеком, пророк верил в разумность оного) все-таки нашлись люди, поддержавшие его в спорах. Эти люди стали отстаивать те глупые доказательства, которые он, прилагая все мыслимые усилия, неутомимо выковыривал из самых лженаучных теорий. Вначале ему казалось, что это такие же тролли, как и он сам, что это хитрые веруны пишут с фэйковых акков для тонкой контратаки. За разговорами с ними воздух зарастал шерстью, и ночь вылизывала серебряным язычком голубую опухоль размером с человеческое отчаяние.  

Ради шутки стало создаваться учение. Вначале это была игра, нечто вроде веры в Макаронного Монстра или Церкви Эвтаназии, чьи мизантропические догматы он даже использовал в первых текстах. Будучи наделен от природы силой ума и чувства, и сила эта, осажденная одиночеством (зёрна культурных злаков, занесенные ветрами в пески пустыни, либо чахнут от недостатка воды и тени либо обретают небывалую силу в схвтке с необходимостью (но они никогда не будут похожи на своих братьев, выросших в менее суровых условиях)), достигала колоссальных размеров, а так как истинность всякой мысли зависит не от ее соотношения с реальным положением дел, а лишь от умения доказательства, то поэтому человеконенавистнические взгляды все больше распространялись в сетевой сфере. Наиболее подвержены великому поветрию взглядов оказались подростки (эти колумбы ада) и молодёжь, всякие идеалисты, нефоры, аутсайдеры.  

В своих первых постах он высмеивал неспособность самонаречённых последователей принять боль жизни, как безысходность, их крестовый поход за смыслом, желание быть любимыми и все человеческое, суть низменное, но его ирония была так тонка, что порою даже самому ему непроглядна, когда он спустя некоторое время перечитывал свои записи. Незаметно и постепенно, деяньем волны о камень, любовь превозмогала иронию.  

Вероятность разговора вынуждала его быть проще, а хвалебные комментарии под рассказами и стихами подтверждали иллюзию собственной уникальности, но скоро восторг от себя любимого оборачивался сомнением в своих силах и распадался миллиардом осиных крылышек, зашедшихся в вечном трепете. Подобно тому, как главной причиной начать курить для меня было участие в интеллектуальной жизни университета (на курилку выходили самые интересные люди), так и он начал теперь писать, лишь, чтобы поговорить, и даже намеренно допускал ошибки в доказательстве того или иного тезиса для возможности его дальнейшего обсуждения.  

Счастье и опасность мимикрии: рано или поздно человек внутренне становится тем, чем внешне старается притвориться. Если пишешь нечто противоположное собственным убеждениям, или вовсе таковых не имеешь, ведь убеждения приходят из опыта (а его у пророка было мало весьма), тогда есть серьезный риск превратиться в произведение...  

В свадебных платьях яблони во дворе. Но невесело и промозгло даже от взгляда  

(припорошено серо-  

кокосовым крошевом)  

брошенного на детскую немую площадку, где лебеди из автомобильных шин покачивают безглазыми головами, где ветер-марионеточник дергает за нити ветвей деревья, где желтая, зеленая и красная краска, волдырями вздувшаяся над ржавчиной, напоминает мне вздутых газами мертвецов, лежащих под жарким солнцем, и бабочки голубянки, вызолотив лазурью гнилую голову цвета недозрелой арбузной мякоти, пьют сукровицу из расселин в лопнувшей коже. Трубы из погребов торчат. Торчат, торчат и усеивают. Торчат, усеивают, торчат. И усеивают. А он смотрит через окно. Всю жизнь смотрит через окно. Смотрит через окно. Смотрит на.  

Делает себе бутерброд на кухне. Облаченный мечты косухой ужинает в незнакомом кафе и без напряжения разглядывает прохожих, пока за углом серебрится лунной гривой его Харлей. Судорожно набирает текст о необходимости ежегодной проверки зрения. Отрезает от палки «краковской» и чувствует, как нож ударяется о клеенку, оставляя чуть заметный штришок. Поджаривает на костре ломтик, напевая еле слышно «I wasn't born to follow». Он далеко от города, идет в штыковую ночь. За акациевой посадкой проносятся с шумом огни машин. Все его сообщения не прочитаны. Наливает в граненый стакан виноградный сок, поправляет покрытый слоем серо-желтого пушистого жира магнитик на холодильнике. Спорит о пределах свободы с уличным скрипачом в Тбилиси, потом покупает у него экстази. Отсылает свою рукопись в шестьдесят издательств, из двух или трех ему отвечают. Вытирает нож полотенцем с красными арабесками. Отказом. Вколачивает сваю зрения в холодильник. Сегодня опять придется выходить за продуктами. Отказом. Трахает татуированную девицу на мото-фесте. Отказом. Когда пара подростков из n-ского лицея решают продолжить славную традицию Колумбайна, и в ролике, опубликованном на ютубе накануне сего перформанса, упоминают его, как идейного вдохновителя, пророка вызывают на допрос в органы, и печальный полковник с седым каре долго и укоризненно изучает его лицо, а потом угрожает – нехотя и устало. В СМИ он — лидер опасной секты, Джим Джонс на родных просторах. В дверь квартиры несколько раз ломятся неизвестные в балаклавах. По телевизору начинают много говорить о свободе личности, и о необходимости государственного надзора за сетевой средой.  

В современном мире, где все похожи на всех, диктаторы – атавизм, а страх перед ними – есть страх перед высотами духа, достичь которые доступно лишь редким людям. Толпу всегда пугали орхидеи и молнии, ибо их величие обличает скуку и серость, так же личность диктатора выдается из скалы массы, как язык муравьеда из муравьеда. Свержению тоталитарных режимов предшествовал страх перед силой и красотой их лидеров, зависть и понимание миллионов, что им от природы подобного не дано, поэтому следует уничтожить любое напоминание о своей ущербности.  

Диктатор – не человек, он – цеппелин сознания, он – воли индрикотерий, всеобщего счастья мумификатор. Всякий художник – деспот в своем искусстве, всякий деспот – художник в своей жестокости. Если Сталин будет забыт, будет забыт также и Достоевский. Люди, берегите ваших диктаторов! их очень мало осталось в мире и хрупкостью своих хрустальных режимов они похожи на сожженную розу. Принимайте то лучшее, что диктаторы могут вам предложить, и однажды вы сами будете коронованы душами миллионов.  

Печаль пустоты была настолько сильна порой, что он рассылал на случайные номера короткие смс-ки, в которых набирал пару заповедей из своего учения и, если это оказывалось созвучно убеждениям адресата, тот отвечал и какое-то время они общались, но чаще всего сообщения падали в пустоту или в ответ ему приходили матерные угрозы и издевательские предложения обратиться к «специалисту».  

Думаю, причины его стремления к власти были заложены еще в детстве, когда он из врожденной робости и страха проявить инициативу, так как в семье пророка всякая инициатива удушалась вниманием и заботой, проводил целые дни дома за телевизором или гулял по лесному храму, и вечное ожидание стало его уделом, ожидание встречи с людьми на него похожими. Самое главное, он с ними сможет говорить искренне, без страха удивления и насмешки. По вечерам перед сном маленький пророк сочинял истории, в которых представлял себя сильным, всегда знающим что сказать, но тревога не способствовала воплощению его грез, и за всю жизнь он мог вспомнить лишь пару случаев, когда действовал в соответствии с тем, как требовал от себя. Варварская среда провинции вселила в него иллюзию собственной уникальности вместе с мыслями о бессилии в вопросах обыденного.  

Тем временем полковник следил за ним, он щерился из зеркал и таился во мраке лестничных клеток, прикидывался кипенью листьев с солнечной пеной по окоему, протискивался в форточку рассерженным панголином (остренькие коготки звезд, чешуйки цветущих вишен), был он электросчетчиком, иконой тихвинской Божьей матери, хождением электричества в подлеске стены, боем детей соседей, звуком падающей мочи и плывущими молоками ночи.  

О полковник! изобильное небо! Стреляй в меня из персиковых винтовок! Изрань сабельными сердцами ласточек – пиратов заката, награди лазоревой туберозой, седеющей лиловыми паутинами.  

О полковник! василиск грусти! На груди твоей раздробился цитрин луча! и молодые принцы несут за тобою шлейф из золотых радужек, пока ты с опущенными от тяжелых слов уголками рта спускаешься в кошмарное лето. Ты отбираешь сновидения у маньяков и пьешь радость из ключей крови. Их подземные жажды тебе знакомы.  

Твои глаза видели курганы царей зимы! Твои руки короновали шеи монархов космоса! Ты не знаешь покоя, как ветер, когтящий скалы, как вода, испепеляющая гранит. В красном плаще из мора, мрамора, трамадола ты, позабыв о самом себе, вершишь суд над горами грешных, пока под сенью плакучих ив из серебряной скорлупы вылупляются кобры презервативов и воздух вскрывается язвами поцелуев. Чарам плоти – промчаться мимо!  

В тебе живет династия цепных цапель. Седина волос – их белое оперение. Вечером на балконе ты куришь сигареты с черничной капсулой и созерцаешь погрязший в безразличии мегаполис. Лучшая в мире музыка поймала в ладонь монетку твоей судьбы. На левой руке Иэн Кёртис, на правой — Иосиф Виссарионович.  

Глядя на бордовый ковер, ты видишь в его глубинах кристаллизацию будущих преступлений. Голубой пунктир детских грез воспаляется от удара о кактусовые стены солнца. Кружение стрелок скуки соскабливает эмаль любви с черных часовых циферблатов. Письма, адресованные тропическим рукокрылым, теряются в снежной вьюге, и бородатые воробьи, охрипшие от молитв, выклевывают воронки в чернозёме уставших слов, дабы добраться до нежных клубней и звездной падалицы.  

Я хочу, чтобы ты хотя бы раз в жизни почувствовал любовь и привязанность, раз мне этого не дано, так пусть же враг мой воплотит в себе мои грёзы. Я пишу тебе близко к вечеру, пока с неба скалится воробей, мышь хитро потирает лапки, комар заливает комнату арабской вязью своего писка. Да будет слово сильнее солнца и не даст ему погаснуть еще секунду, чтобы мне успеть закончить это письмо. Живи, мой друг, и твори дело ради великой мысли, но не ради мелочных привилегий, которые дает власть. И да хранит тебя печаль от мирских соблазнов!  

Прочитав письмо в свете бакелитовой лампы, полковник выпустил густую застоявшуюся слезу и больше не пугал моего героя внезапными появлениями.  

На город надвигаются сумерки, и пророк говорит сам с собой у зеркала. Речь его непонятна для постороннего; подобно играющему дельфину, который то появляется из воды, то скрывается под поверхностью, она ныряет в голову с языка и там продолжает свое движение, а после снова возвращается на язык. Левая рука заведена за спину и держит правую ниже локтя. Подбородок и брови подняты, голос тих.  

Может быть, в Нью-Йорке или Сеуле сейчас кто-то читает это евангелие, пока он погибает в самом себе, обреченный на надежду и одиночество. Кровь сознания, скелет текста. Голос звучит незнакомо, странно, словно это не его голос, так же как слова, написанные больше года тому назад, – уже не его слова. Кому они принадлежат – прошлому? может, богу? Искусство живет лишь пару недель вне автора, потом оно умирает. Есть ли в мире хоть один человек, который его любит? Наверно, есть. Но как понять, любит ли он действительно? И что такое это «действительно»? Каков вообще предикат любви? Опять надежда и одиночество. Одиночество и надежда. Вечная весна в.  

Пророк влезает в рваные джинсы оттенка аквамарина и надевает курточку с манжетами, собранными гармошкой. Главное для меня – не дать мозгам зарасти пустотой провинции, а писать, скажу вам, намного проще, когда только что вернулся из путешествия по Европе, но, если небо покрыто шифером и ночи без сновидений, а говорить позволено лишь о быте, иначе «дурачок! дурачок! », хм, какая-то требуха, на сегодня, пожалуй, хватит...  

Разбуженный лысый воздух приятно холодит кожу, серые кости жилых домов серого мяса неба. Отлив зимы оставил на обочине тротуара оттаявшие монетки, кусочки сигаретной фольги, трубочки из-под сока, окурки, пивные крышки, апельсиновую цедру и конфетные фантики. Лопатоносая расплывшаяся бомжиха тащит надутый пакет с картонками, а сбоку бежит, поскуливая, коричневая собачка. Пророк медленно идет следом, и когда бомжиха сворачивает во двор, он учащает шаг и скоро оказывается у желтого супермаркета. Отвернувшись от пузатого мужичка (курит, значит, кого-то ждет) входит в светлое помещение. Верхняя часть ручки вытерлась от касаний, под синей краской что-то белое, под ним серебристое.  

Внутри почти нет людей, играет фоновый лаунж. У кофейного автомата, звонко смеясь, толкаются трое крупных подростков с выбритыми висками. Сомнительно, что они читали его стихи. Пророк выбирает продукты и кладет их в синюю корзинку: рис, гречка, горошек, колбаса, яблоки, печенье... Все то же самое, что он покупал здесь раньше, ну, печенье сегодня другое взял. Если ему встречается человек, пророк отводит глаза и быстро, цены не видя, хватает нечто похожее на то, что хотел купить, и сразу переходит в другой отдел.  

У кассы семейная пара с девочкой. Кассирша – брюнетка лет тридцати пяти. Девочка, задрав голову, беспардонно разглядывает пророка, и ему становится не по себе от детского любопытства. Пророк зевает, чтобы замаскировать тревогу, и смотрит на ряды жвачек, сникерсы, батончики баунти и прочую яркую мелочевку; ее специально размещают поближе к кассе, с надеждой, что ожидая в очереди, покупатель невольно потянется к ней сердечком.  

– Пакетик?  

– Пакетик.  

На улице стемнело и людей нет – это хорошо, что людей нет на улице и стемнело. Только впереди идут те подростки, которые дурачились у кофейного автомата; один в оранжевой дутой курточке. Пророк замедляет шаг, ему не хочется обгонять подростков. Их голоса проницают ночь, словно паучьи жвала. Справа от тротуара стоит высокая седая береза и, чтобы пройти под ней, нужно отвести в сторону свесившиеся ветви. К одной из них прилеплена густо-розовая жвачка.  

 

ІІІ. Оличка  

…несмотря на ливший все время дождь, отчего дорога превратилась в русло реки. Выбоины в асфальте, казалось, что менструировали мутной желто-серой субстанцией, пока из бассейна тучи безостановочно выныривала вода, и веточки абрикоса сминались под колесом Трабанта. Сейчас было тихо, спокойно, лунно, только кисти темного леса подрагивали от сновидений. Оля сделала еще одну затяжку, и лицо ее осветилось, словно милицией, лицо ее – просто прелесть. Она поднимает голову – ягуар крадется по зрачков амальгаме, и дрожащие мошки вьются в следах от лап. Бессонница. Безграничье.  

Ничто не тревожит предрассветную тишину, на листьях и стебельках калужницы серьезно вызревают плоды росы. К стене бытовки прислонены потрескавшиеся доски, выпирают гроздьями гвозди, тлеют рыжие жестянки, зеленые костерки.  

Оля идет к Трабанту, и заря, разбуженная ее шагами, вспархивает с востока, так что небо за лесом начинает белеть, словно брюшко олуши или чайки, а работающий мотор консервным ножом вскрывает хрусталь безмолвия, внутри которого все же есть определенные звуки: нутряными соками журчат яблони, мерно кочует Влтава, крот плетет паутину вздохов, сонная сова крыльями месит воздух.  

Оля положила руки на руль и смотрит на занимающееся утро. Ей нравится, как свет фар золотит шероховатые доски. Под одной из них она замечает покрытый серой травой сверток колючей проволоки. Оля выводит автомобиль на дорогу. Человеческий череп за задним стеклом мигает красными лампочками в глазницах, смертью защищая ее от времени.  

Подобно советским танкам после реформ Александра Дубчека, напирают розовые лучи на грязные лужи, проносятся дорожные знаки. Мир без людей наполнен, и в природе нет ненависти, нет фальши. Более или менее, но другой всегда влияет на наши мысли, слова, поступки, и приближение к самому себе возможно лишь в одиночестве, тогда как бытие в массе проявляет наиболее низменные черты человеческого характера. Сверх того: общество поощряет их культивирование самим индивидом. Жаль только, что человек не может вечно быть одинок, и потребность в любви и дружбе гонит его в толпу. Жизнь все-таки – это привилегия гладиаторов, но сражаться ли со свободой или с ограниченностью себя, с ними или с собой сражаться, тут каждый выбирает по своей боли.  

Рассвет раскрылся цветком камелии, и вдруг в одну минуту запели птицы, нашло половодье щебета. Оля опустила козырек для солнцезащиты. Сейчас она как раз проезжала маленькую, жалобно глядящую лужами деревушку, окотившуюся безлюдицей. Желтые и красные цыпы клевали возле шоссе выползших после дождя червей. Шипел, изгибая шею навстречу автомобилю, дородный гусиный пан. Оля подала звуковой сигнал, и гусь нехотя сошел на обочину, откуда пару раз взмахнул крыльями и громко загоготал. Далеко позади уж осталась Влтава, но тут снова послышался шум реки. Свернув на глинистую грунтовку, поросшую по бокам готическими соборами травного сухостоя, она въехала в небольшой лесок, где стройненькая речушка в ожерелье из валунов бежала под набухшими почками, и зеленая полянка на берегу казалась удачным местом, чтобы расположиться.  

Оля вылезла из автомобиля и тут же серые брюк штанины были очернены росой. Подошла и окунула руки в студёную, потом закурила, глядя в желтую глубину. Плеснула мелкая рыбка – словно бы чихнула сама вода. Из кустов на другом берегу реки неказистая пичуга обняла небо. Оля расстелила на земле голубую скатерть (скатерть сразу оседлал муравей), достала из багажника термос с горячим кофе, пару бутербродов и красных яблок. Позавтракав, она решила пройтись вдоль берега.  

Хлебная крошка упала на разрытые зверьми листья, черная букашка солнце переплыла. Грузные белогрудые бронтозавры пасутся на лазоревых пажитях, то ли русские это ангелы маршируют на битву к западу, то ли души грузовиков вырвались из ржавых своих альковов и сейчас, освобожденные бесполезностью, движутся в объятия к дизельному Иисусу. Оля видит улыбку на лицах друзей-машин, таких печальных всегда, задумчивых, потому и нравились они ей больше, чем люди.  

Она переступает трухлявый ствол и приближается к водопаду: по гранитному замшелому склону бежит вода, разбиваясь на сеть потоков: одни сверкающими жалами входят в реку, иные – незначительная капель. Из-под земли высовываются крючочки папоротника, розово-синие соцветия медуницы привлекают гудение насекомых. Но есть какая-то странность, прямота линий и строгость форм: что это за темные силуэты, похожие на шахматные фигуры, вытянулись на валунах, покрытых серым и зеленым налетом?  

Оля вглядывается в них со страхом и с любопытством, последнее побеждает, и она делает острожный шаг. Бывает, очень хочется встретить кого-то в местах безлюдных, а встретив тут же сбежать подальше. Мужчины в черных/синих/коричневых твидовых пиджаках не оборачиваются к ней, их подбородки задраны, взгляд каждого устремлен к верхушке скалы, откуда низвергается вниз вода. Из овечьей шерсти бушующего потока выступает блестящий камень, как глаз барашка.  

– Однажды вечером среди лета я буду шагать по чужому для меня городу. По городу, в котором я никого не знаю. По городу, в котором только что закончился праздник.  

Оля вздрагивает от звука голоса, впервые за долгое время ей повстречались люди, но она не может даже предположить что́ они все здесь делают, и как с ними нужно себя вести. Непредсказуемость другого всегда пугает, а понимание убивает тягу к сближению.  

– Наступит час, когда зайдет солнце, улицы опустеют. Вдруг я остановлюсь. На углу здания появится женщина, женщина-фонтан. Она будет стройной, и одетой немного теплее, чем привычно для лета на ней будет лисий воротник, и ее шляпа будет слегка закрывать лицо.  

Оля подходит ближе, один из мужчин поворачивает к ней голову. По бокам от большого черепа, зашитого бледной гармошкой кожи, темно-русые волосы с проседью, бакенбарды, приблизительно средних лет, ничего не выражающее, строгое лицо статуи.  

– Имя?  

– Оля Вениферова.  

Он хочет что-то еще сказать, уже приотворил губы, но тут свет, отраженный камнем, падает на бордовый в черную точку галстук, прямо в центр груди и, вытянув вперед шею и весь задеревенев, человек продолжает неодолимое.  

– Теперь, когда я шагаю во тьме подъездов, свежесть ваших рук сохраняется в самом холодном погребе ужаса. Ваши уста – кровавое убийство. Вы, как сомнамбула, изъездили полмира лишь для того, чтобы просыпаться от сна в самых разных постелях мира.  

– Вы, наверно, из той деревни? – спрашивает Оля, но только тишина  

тишина водопада, тишина пчел, медовая тишина отвечает ей. Все они безразличны, словно мегера матери, их глаза наполнены светом камня, добрые улыбки окоченели.  

Оля чувствует себя лишней среди этой воспаленной гармонии. Она бредет обратно к Трабанту и вскоре дорога принимает ее домой, движение успокаивает, а безразличие, как и ненависть, избавляет от всякого морального обязательства. Проносятся застеклённые озерца, деревья, деревья, заливные луга, пригорки, оставленные жилища, кладбища, весь мир – изъеденный, безъязыкий. И из радио белый шум.  

Оля въезжает в город. Ей приходится снизить скорость: дорожное полотно покрыто бетонной крошкой и липкой лиловой массой, которую не смоет всей своей силой даже Пастух Дождей, воздух полон цветочным запахом, что прерывается кое-где нотками трупной тяжести. Непонятно как забредший сюда олень объедает, царапая рогами по кирпичной стене, плакат с портретом Гагарина на фоне космоса и желтой планеты. Коммунизм открывает дорогу к звездам.  

В помещении продмага (все разбросано, перемешано, на прилавке пара чугунных гирек, кассовый аппарат открыт и купюры разлетелись по помещению) Оля ворочает груды мусора черенком метлы, оставленной у порога. Помимо жестяных банок и черствой сдобы, ей попадается бутылка белого сухого вина, гниют и прорастают корнями в тела друг друга бурые клубни. Оля берет консервы, берет вино, выходит и прислушивается: ш ш ш ш ш ш. Шьет ветер. Шастает ветер. Морщится.  

Неплохо было бы заменить тормозные колодки – думает Оля. Само возникновение этой мысли предполагает (а почем бы и нет? ), что поблизости есть ремонтная мастерская. Может, там за углом, где молодая яблоня вытянулась из оконного чернозема, и большая воронка, заполненная водой, преграждает движение по дороге?  

Оля бросает консервы и бутылку вина на заднее сиденье Трабанта. Хромированные ободки фар поддакивают солнцу в зените. Идет неторопливо, вглядываясь во тьму беззащитных опасных входов. Никого нет в городе, за углом, как и было сказано, находится мастерская. Широкие металлические ворота провалены и меж створками образовалась брешь, через которую легко можно проникнуть внутрь.  

Зарешеченные окна, пыльное плетение паутины, рессоры, детали двигателей, трансмиссии, гаечные ключи, заклёпочники в тигриной смазке лучей. Оля осматривает верстак с россыпями подшипников, пружин подвески, свечей зажигания и т. д. А оттуда, где вход в подсобное помещение занавешен лентами синей резины оттенка кобальта, за ней уже наблюдают человеческие глаза.  

Рукавом она стирает липкую паутину, любуется в тусклом свете совершенством детали, пыль встает на дыбы от ее движений, с лязганьем падают на цементный пол гаечные ключи.  

– Не звени ты, как радиола! Здесь скоро форма будет!  

Оля резко оборачивается, глядит исподлобья на незнакомку. Та вышагивает из тени, на ней серо-зеленые брюки и черная куртка со стальными звездочками, заклепками, короткая стрижка.  

– Я думала, что все они обратно вернулись. Или выдохлись без подпитки.  

– Ты головой послушай.  

Комариный вибрирующий звук, как высокая нота на терменвоксе, с растущей громкостью заволакивает молчание. Пауки, видимые в свету, пятятся в свои гнезда, волоча маслянистые мушиные мумии.  

– Уходи от окна. Там – вот уже.  

Оля отодвигается в полумрак и, замешкавшись на секунду с мыслью о том, что она ведь ничего не знает об этой девушке, а, следовательно, не опасно ли приближение, но в лице ее нет угрозы, и Оле лицо ее очень нравится, поэтому она делает еще шаг, и вместе они прячутся за резиновой кисеей.  

За окном вырисовывается форма. Баклажанового оттенка палочка с ажурными золотыми украшениями на обоих концах плывет в метре над разбитым асфальтом и стремительно приближается. Оля чувствует горячее дыхание незнакомки на своей шее.  

– Как тебя зовут? – спрашивает она.  

– Власта. Тебе нравятся Jethro Tull?  

Оля хочет ответить, но тут она замечает автономный элемент Коулмана, описывающий концентрические круги вокруг средней части палочки, которая уже проплывает мимо окна, и становится ясно, что это совсем не палочка, а полумесяц с пунктиром боковой линии, как у рыбок. Сам материал формы по фактуре своей напоминает вельвет с широким рубчиком, в паре мест прожженный до блестящего ртутью материала, и оранжевая смолистая жидкость стекает тонкими струйками по поверхности. Форма исчезает в своем движении.  

– Я больше люблю Uriah Heep, но ты красивая.  

– Ясно. Пойдем ко мне.  

– А тормозные колодки ты не знаешь где мне найти?  

– Мы вернемся за ними позже. Не хочу я шуметь, ища.  

Они покидают мастерскую через дверь в подсобке. Продвигаются, на всякий случай внимательно оглядывая окрестность, хотя звук формы и сделался значительно тише (после совсем затих), но опасность перманентно наличествует, да и кто знает, а вдруг им встретятся либо другие выжившие, либо дикие звери, забредшие в стены города от сумеречной тоски лесного великолепия.  

Власта, взяв ее крепко за руку, ведет Олю узкими каньонами улиц, заваленными бытовым мусором, битым стеклом, кирпичом строений, улицами, улицами все дальше... им приходится преодолевать ржавые кузова, пирамиды жженых покрышек, мешки с песком. Баррикады сверху обвиты колючей проволокой, по которой поднимаются лозы плюща, растущие обычно из мест, где тротуар примыкает к кромке высоких зданий.  

Девушки ныряют в полынью бессолнечного парадного, пыль плесени, прель перил высекают желание чихнуть. Оля, не рискуя даже здесь дробить тишину, ведь неизвестно, какая мерзость может таиться во тьме нежилых квартир, делает носом глубокий вдох и желание становится мягче, потом она чихает (почти беззвучно) и задевает плечиком ячейки почтовых ящиков.  

– Блин! аккуратно ты.  

Они подходят к нужной квартире. Власта звенит ключами и, только дверь открывается из фольги наружного света, как рыжий пухленький пекинес с придурковатым видом начинает, высолопив язык и поскуливая от удовольствия, царапать лапками ноги Власты.  

– Мне нравятся собачки, – говорит Оля, поймав вопросительный взгляд знакомой.  

– У меня трехкомнатная квартира. Ты, пожалуйста, разувайся.  

Тюль процеживает солнечное сияние, что ложится на бордовый шерстяной ковер. Напротив двух кресел и столика с хрустальной пиалой на кругленькой кружевной салфетке (пиала полна конфетами) перед ними высокая стенка с книгами, чашечками и блюдцами, праздничными открытками, черно-белыми семейными фотографиями, причудливыми раковинами с рожками, очевидно, привезенными с отдыха на морях. Оля садится в мягкое кресло и гладит пекинеса, который, потявкивая, к ней ластится. Ей здесь нравится, в доме царит уют. Кустик бегонии колышется соцветиями на подоконнике в керамическом вазоне выгоревшего цвета.  

– Ты могла бы жить даже в особняке, – задумчиво говорит Оля. – Что будем делать?  

– Пить чай. Я с радостью тебе сделаю.  

Пока Власта готовит чай, Оля играет с непоседливой собачонкой.  

Через минуту Власта возвращается в бежевой до колена юбке и в кофточке с медвежонком, обнимающим дерево померанца; в ее ладонях дымятся фарфоровые кратеры.  

– Мне от прошлого место любо. Мне хотения нет куда-нибудь, – и помолчав секунду. – А как у тебя дела?  

Начинается диалог.  

Слова стайками снуют в воздухе, кормятся от глаз и сердцебиений, блестят серебристым боком, как уклейки в речной волне. Слова проникают в бездны – подобны левиафанам, подобны летучим рыбам – поднимаются над диктатом тунцов отчаяния, над тюленями пустоты, над кальмарами быта, осьминогами обязательства. Выбросившись на пляжи спален, смотрят печальным глазом в чужие судьбы, то ли мертвые уже, то ли еще живые. Слова безмолвны, дрожат лишь жабры.  

Оля улыбается широко и свободно, а вообще улыбается она редко. На той фотографии она именно улыбается, но сама ее фотография, распечатанная в бухгалтерии интерната, где я проработал одно жаркое и скучное лето, порозовела, выцвела, словно рыбалка в детстве, новогодний утренник или первое сентября.  

Чай был зеленый, терпкий с привкусом молока, и то самое злое чувство, воспетое желторотыми пустобрёхами всех материков мира, зарождалось у Оли в эту минуту. Как красиво морщит бровочки она милая. Как грудь ее дышит под душной тканью. И в мочках ушей сверкают прохладной зеленью кругленькие золотые сережки. Власта специально эти сережки надела ради нее, ведь не было же их раньше, когда они шли по улицам.  

– Тебе не страшно здесь, ты подумай? – спрашивает Оля. – Со мной бы лучше поехала…  

– Не знаю страшно ли, я привыкла.  

Они пили чай с конфетами и печеньем и болтали о самом разном, звонко и бесстрашно смеялись, пока солнце стекало за шиворот горизонту, солнце манило будущим, как компартия. Власта робко притронулась к руке Оли, и несколько желтых крошек расплющились меж ладоней.  

– Может быть, я согласна. Форма таиться требует, а с тобой компания и авто.  

Они проснулись в одной постели и вальяжно, как кинозвезды, стали собираться в дорогу. Власта притащила два коричневых чемодана из спрессованного картона и наполнила их едой, одеждой, предметами гигиены и красоты, потом, задумавшись на минутку, достала еще один чемодан и долго набивала его памятными вещами. Вначале ей помогала Оля, но с третьим чемоданом помочь она не могла, ведь не знала, что Власте памятно, поэтому усевшись на подоконнике, разглядывала альбом с пожелтевшими, зацелованными штемпелем почтовыми марками, пока ее подруга выуживала поотовсюду самые свои вещи. Они вышли на улицу и стояли, вслушиваясь в безмолвие.  

В мастерской, перебирая машинный хлам, бросались друг в дружку резиновыми кусочками, отщипывая их от полосы уплотнителя, размякшего, как мысль, когда засыпаешь, и, не обращая внимания на пекинеса, который от пыли кашлял, а потом, захлебываясь слюной, мило тявкал на паучий конгломерат. Колодки нашлись нескоро, но потерянное было счастливое.  

– Тут яму обойти надо, – предупредила Оля.  

Опасливо продвигаясь вдоль края ямы, она смотрит вниз, чтобы не оступиться. Там, в воде оттаявший лягушонок дремлет на гнили листьев. Оля поднимает голову и сердце ее сжимается: форма бесшумно парит перед мордой автомобиля, будто ведет беседу с единственной живой особью своего технического подвида.  

– И как нам теперь уехать? – оборачивается она к Власте.  

– Мы другую найдем машину.  

– Что ты! Моя для меня, как ты!  

Власта сморщила красивое личико, и Олю отчаянно удивила такая метаморфоза мимики, ведь Трабант был ее лучшим другом, надежней всякого человека. Порой она даже с ним говорила, улавливая ответы в еле слышимых изменениях звука работы двигателя. Пекинес, ведомый на поводке, безропотно наблюдал за своей хозяйкой, вдруг он тявкнул (тихо и вопросительно), и форма задрожала в пространстве.  

Они спрятались за углом и, опустив на землю тяжелые чемоданы, принялись размышлять. Форму надо было отвлечь, увести от машины в сторону, но как это сделать так, чтобы уехать вместе, они не знали и печалились о разлуке.  

– Мы могли бы встретиться на окраине. Если ты опрокинешь в здании что-то громкое, форма пойдет на звук, а я заведу Трабант и уеду. А после найдем друг друга.  

– Не хочу я так рисковать. По-моему лучше будет.  

Они сидели на ступеньках и ждали чуда: Оля не желала бросать машину, Власта – идти на риск. Черный неприкаянный муравей тащил прелое зернышко какого-то сорняка. Троица худых голубей вцепилась красными лапками в перила провалившегося балкона, где болтались на веревочке обрывки пустотелой одежды, иссеченной секундами и ветрами. Потом голуби взмыли в воздух со свистяще-свинцовым звуком. На небе вставало солнце, постепенно становилось теплее.  

Пусть бы она ушла, испарилась, словно роса, березовым соком вытекла, – судорожно думала Оля, раскачиваясь вперед-назад и обхватив ладонями голову, пока Власта сжигала спичками непоседливых муравьев, солдатиков и божьих коровок. Так американские летчики поливали царственных партизан охваченного войной Вьетнама напалмом интересов капитализма. Вдруг раздался знакомый звук, девушки в страхе замерли, а Власта к тому же принялась обшаривать взглядом улицу в поисках места, где можно спрятаться.  

Но звук отдалялся, мерк. Тускнел, словно столовое серебро. Осторожно высунувшись из-за угла, они увидели форму, уплывающую по улице, а уже через полчаса город превратился в воспоминание, и прекрасные километры ждали их впереди, и ночи, пахнущие дымом костра, и беседы при лунном свете, покой естественности, пробудившейся от сутолоки людей.  

– Останови здесь, – попросила Власта, когда они проезжали озеро с ивами вдоль шоссе. – Место вроде хорошее. Я останусь. За лесочком, ты посмотри, там красные крыши, шпили. Может быть, даже замок.  

Оля нажала на педаль тормоза, и машина начала снижать скорость с высоким звуком. Словно бы засвистела, то ли радостно, то ли скрывая грусть.  

– Тебя подвести прям к замку?  

– Не хочу.  

Брызнул гравий из-под колес, когда они съехали на обочину. Власта открыла дверцу, пекинес спрыгнул с колен на травку и тут же погнался за тенью веток. Чемоданы были выставлены наружу.  

– Жаль, что тебе так хочется...  

– И мне жаль.  

Ласково поцеловав Олю в щечку, Власта взяла один из чемоданов и, волоча его, потащилась через луг (собачка следом за ней), а Оля лишь печально смотрела, как фигурка подруги растворяется в травах и птичьем щебете (сердце: тук-тук тук-тук: кардиограмма веток). Она влила канистру бензина в бак, завела Трабант и, вытерев глаза от солнечного сияния, продолжила путешествие.  

День вышагивал весь в стекле, свежий воздух рассекал легкие. Оля курила сигарету за сигаретой, не думая ни о чем. Рыжий фазан перебежал шоссе и скрылся в сухой траве. Пластиковая бутылка катилась сама собой.  

Вечером Оля остановилась у недостроенного высотного дома, огражденного с двух сторон оцинкованным профнастилом. Она поставила Трабант на ручник и, подсунув домкрат под днище машины, несколько раз провернула ручку, отсоединила и отставила колесо. Потом свинтила направляющие и сняла суппорт, отверткой отклинила стершиеся колодки. В груди было темно и сыро, как в волчьей яме. Хотелось поскорее закончить, чувствовалась зыбкость во всем. Она взяла, брошенную на заднее сиденье, упаковку с новыми колодками и заметила бутылку вина. Оля вдавила пробку бутылки внутрь и глотнула прямо из горлышка, перчатками в машинном масле оставляя след на бежевой этикетке.  

В компании бетона и пустоты (почва в следах от техники медленно расправляется корнями сорных растений), она пила вино и смотрела на невзрачный закат, припорошенный серой пылью, потом вернула суппорт на место, поставила новые колодки, сняла и смазала направляющие. Снова сделав глоток вина, проверила…  

 

IV. Некрофилия  

В полумраке холодной комнаты я полулежу на коричневой полуторке, застеленной коттоновой простыней того же цвета (нет, на пару терций светлее) и явственно представляю себе совершенно иную комнату, такую, что находится на противоположном конце всего возможного спектра комнат, ее – обставленную коллекцией причудливых старинных предметов, среди которых художники и философы спорят об извращениях и идеях. А в стеклянных стойлах бокалов помахивают хвостами и бьют копытом в такт круговому движению кисти гнедые норовистые жеребцы, стреноженные парой кубиков льда. От предвкушения хорошего разговора пробегает приятная дрожь по телу, но тут взгляд мой, до того оставленный, самовольный, смещается малость в сторону – в тканевом кресле с цветочками у окна, подсвеченная ЖК-экраном разлагается Юля Че.  

Ее худенькая фигурка застыла, заледенела – словно лилейная плоть цветка под предательским ударом хищной зимы в ранних весенних числах. Снежным барсом подкравшаяся зима клыками инея перекусила беззаботную жизнь на стеблях. Сейчас Юля напоминает мне мраморную античную статую, облаченную в одежду современного человека: джинсы (кайма карманов украшена блестящими камешками), клетчатая рубашка в красно-сине-белых тонах, под ней белая майка, вниз стекает серебряная цепочка, кроссовки New balanсе, из которых выступают беленькие носочки, наушники на груди. Конечно, в пепельном полумраке всего не видно, но я навсегда (навсегда-навсегда) запомнил, как она т о г д а выглядела. Играет сырой и мрачный, нарочно записанный на бревно синт-поп и в воздухе колышется тяжелый беспросветный запах сирени: я истратил ¾ содержимого флакона женских духов, кропя ими ковры и мебель, только это не помогло, сквозь запах то и дело проступала трупная вонь, потом к счастью мое обоняние притупилось, и теперь ничто не мешает мне любоваться красотою ее лица.  

Ее маленькое овальное личико… такое нежное ее личико: тронешь – и все рассыплется, растечется, лопнет кожа, полезет гниль. Юля – предмет искусства, к ней нельзя прикасаться, словно в музее, иначе чары развеются, шестерни обнажит иллюзия, и я снова окажусь в одиночестве, от которого она меня защищает только на толщину фантазии. Я хочу до нее дотронуться, но отдергиваю руку, как от горячего. Мне кажется, мои пальцы едва надавив на кожу сразу же провалятся внутрь тела, прямо в бездну пульсирующих червей, колючих сверчков, склизкой плесени, лиловых мокриц, жемчужных нематод или кто там еще успел проникнуть в сокровенные ее плоти, покуда она спала в черноземе воспоминаний. Прикосновений следует избегать, они гибельны для усопших, как едкая кислота.  

В светло-русых волосах Юли частицы истлевших листьев (обломки испанских галеонов на песках пляжей), кусочки желтых лишайников (эскудо и луидоры), веточки (чугун пушек), блестящие надкрылья жуков-могильщиков (жуков-кабальерос). Расчесывая ей волосы, я нечаянно сорвал кожу на левом ее виске, и сейчас мутная капля жидкости движется по впалой щеке. Осторожно, не дыша даже, наклоняюсь вперед и слизываю тухлую соленую капельку, затем возвращаю лоскут на место и больше не пытаюсь изменить ее и без моего вмешательства совершенный облик. Глаза у Юли каре-зеленые, справа на шее родинка, подбородок мило округлой формы, мягкость очертаний лица сочетается со звездно-острым взглядом (точнее не могу описать), глаза – сияющие, печальные. У нее изменчивое лицо: оно может быть озорно-мальчишеским, беспечно-глупым или скорбно-задумчивым, кротким, радостным, отстраненным, излучающим или всасывающим свет, а бывает, что от лиственной светотени, внезапного ли румянца, новой одежды (косметикой Юля почти не пользуется) оно меняется совершенно, и я с трудом узнаю ее, когда вижу. Иногда она похожа даже на страуса, очень часто лицо ее напоминает пластилиновые лики аристократок на картинах старых итальянских художников.  

В любом случае она для меня больше не человек. Подобно тому, как кристаллы имеют свойство замещать собою мертвую ткань, так же моя мечта вытеснила истинный ее образ, приняв форму моей любимой. Надеюсь, больше мы не встретимся никогда, иначе мертвечина мечты рассыплется от контакта с несовпадающим прототипом.  

Привет, Юля! Пиритовая шахтерочка из рудников моего глубокого сердца! Как ты думаешь, зачем я вырубил тебя из жилы нейронных импульсов и теперь оглядываю на твоем теле отпечатки безразличия, стигмы тлена и все это потому, что чувства меня оставили, ничто не горит в груди, лишь печаль омывает берега пепла? Долгое время меня согревала мысль, что когда-нибудь увидимся мы опять, поговорим, и услышу я голос твой, голос, который уже забыл, а значит, не удастся мне отыскать соответствующие образы, чтобы дать точное ему описание, пользоваться же штампами, вроде «прекрасный», «удивительный» и «чудесный» я не хочу, ибо это пустая фальшь, оскорбление водомерок, леность и безразличие для обоих. От надежды я был вынужден отказаться. Есть вещи гораздо важнее личного счастья и страшнее, чем одиночество. Справиться с последним помогает литература, книги тоже мертвы, как ты.  

Этой ночью мне отчаянно хочется с кем-то поговорить. Бывает так, что слова мучают до рассвета, и приходится сочинять истории, дабы как-то скоротать время. Вряд ли я могу кому-нибудь позвонить, в два часа пополуночи звонить некому, но Юля, ты-то всегда со мной, в лохмотьях нищего языка останешься молодой навеки, в крипте текста кресалом мысли будет начат огонь.  

«Почему не обратиться бы тебе к живым людям, взамен того, чтобы беседовать с мертвецами? » – так спросит у меня любой человек, привыкший к солнечному друзей, хм… я-то не человек. Я – самый далекий объект Вселенной, планета, полная холода, дрейфующий сгусток замерзших газов, пыли, космического железа; всякий раз, когда я просил о помощи (нет ничего хуже и унизительней, чем просить), мои просьбы всегда отскакивали от веселого, осторожного, легкомысленного, агрессивного… безразличия, словно натолкнувшись на абсолютно белое тело, отражающее все виды попадающей на его поверхность энергии.  

В детстве мне очень мешала моя тревога, а юность моя целиком была занята музыкой и учебой, так что на выходе оказались не сформированы необходимые поведенческие и мыслительные стереотипы, которым бессознательно следуют люди в их социальном взаимодействии, да и сам я чувствую себя чужим среди них, никогда не знаю, что сказать нужно, часто глупости совершаю, а потом долго корю себя. К тому же мои вкусы и увлечения во многом отличаются от тех, что имеют распространение среди молодежи: мало кому интересно искусство (дикое, бескомпромиссное, настоящее), астрономия или психические расстройства. Главное ведь сколько ты зарабатываешь (Сколько. Ты. Зарабатываешь? ), какой у тебя смартфон, есть ли машина, девушка (аксессуары статуса), твоя современность (уже видел танец негров-гробовщиков? ). А мне все это неинтересно.  

Остается еще язык: для точного (релевантного) отображения своих мыслей требуется усилие, нужно время. Когда я пишу, то значит, не отвлечен ничем, могу думать над фразой столько, сколько необходимо, чтобы выразить точно то, что выразить я хочу. В разговоре же подобное невозможно, время-то ограничено, а усталость или волнение мешают появлению верных слов (слова ведь сами собой являются), поэтому приходится говорить первое, что подумалось, даже не до конца подумалось, пусть это и не то совершенно, что ты сказать хотел, но собеседник ждет, ничего не ответить стыдно. Особенно сложно мне с людьми глупыми, с поверхностными людьми, хочешь важное, личное им открыть и дзинь! с ужасом понимаешь – слова пропали (с человеком интеллигентным (когда он с тобой не согласен, тоже) слова находятся почему-то). А если такие (глупые) если они – толпа, тут уж ради собственной безопасности стоит хранить молчание, в толпе все даже самое лучшее превращается в визг свиней, в инфернальный чаячий хохот, в слепоту землеройки, в оборотня.  

Ранящему безразличию от живых я предпочитаю всепринятие мертвецов. Потому-то, взамен того, чтобы обивать пороги чужих квартир, названивать и писать, надеться в пустоту, мне нравиться сидеть здесь на жопе, слушать плохую музыку и говорить о чем-то, тени колебля голосом, отвлекает голос от снедающего отчаяния, от бессмысленности, бессилия.  

Раньше жизнь мне виделась нескончаемой и простиралась она до солнца на крылатую высоту и уходила вниз к самым корням земли, которые и есть небо, и замыкают его как шар. Шар с диаметром в бесконечность, никогда не дойти до его границы, но все же можно дойти до его границы, а значит нужно пытаться дойти до его границы, накапливать сырой опыт, осознавать приобретенное через слово, музыку или кисть (зеркало, чтобы себя узреть). Граница шара мне не видна была, терялась в туманном мареве, расплывалась в пугающее пятно. Сейчас в пятне обозначился некий контур, пучок возможностей, возможностей стало меньше.  

Странные мысли приходят ночью, ни о чем таком днем не думаешь. Истаивая во мраке, предметы выступают из тьмы меня: замерзшая груда кильки (ее встретил на рынке утром), красно-белый «кирпич» со следами ржавчины при въезде во двор больницы, синее бутылочное горлышко, насаженное на ветку – это я отчетливо вижу, образы минувшего дня. Вижу я тебя, Юля: лицо твое умиротворенное и восторженное, рот чуточку приоткрыт, словно для поцелуя, но губы холодны и сухи, на шее желтое уходящее вниз пятно, как замерзшая тень от листьев, на которых ты лежала, пока я не нашел тебя, предплечье руки объедено, до кости достали собачьи зубы. Голое мясо оливкового оттенка с блестящими прожилками влаги, черное на тонких краях (конечно, это видно только при свете (сейчас черное оно все)).  

Великий Тони Дювер, маэстро пера и пениса, сравнивает разложение трупа с распускающимся цветком, но ты, Юля, наоборот, не раздаешься вульгарно в стороны от бурления смрадных газов, от разжижения тканей тела до серой слизи, из сосков твоих не сочится говнецо мушиных личинок. И вряд ли это случится в будущем, ты лишь усыхаешь, стягиваешься, становишься прозрачной, как воск, как мумийка, грозя полностью раствориться, сплавиться с пустотой.  

Жаль, мы не можем выбирать, кого полюбить, и когда нам избавиться от этого чувства. Такая слабость т. е. отсутствие выбора, отталкивает меня тем более, что она, воспетая средствами культуры, возводит иррациональное в человеке в ранг непреодолимой могучей силы, которая утверждает материю и пассивность. Словно поверить в бога или пойти работать по специальности, любить – значит капитулировать. Просто очередная тропиночка в пустоте. Ну а если без любви? – страх, скука. Отталкиваешь ты одну биологию и неизбежно натыкаешься на другую. Любовь – она хотя бы приятна, если только подчинить ее своей воле. Безнадежная затея, не так ли, Юль? но именно этим я и занимаюсь сейчас. Не совсем этим, еще не подчинением, подготовкой: пытаюсь развивать волю: направляю полет разноцветных слов – словно при игре в тетрис. Из меня постоянно выпадают фигурки (какие? – в душе не знаю! ) и я укладываю их должным образом, потом они исчезают, игра же начинается снова? заново? сызнова? еще раз? какую фигурку выбрать?  

Сколько себя помню, я всегда к кому-то чувства испытывал, даже если объект любви был мне заведомо недоступен или уже отверг мои неловкие попытки к сближению. И как же хреново, блядь, тогда сделалось, так что лезвием жилетовским руку резал, нет, не смерти в тот момент жаждал, просто не понимал, как жить с отсутствием тебя, Юля, как жить и куда идти, если ничего мне в этой жизни не хочется, кроме того, чтоб забиться в далекий угол, с головой укутаться одеялом и тебя представлять. Думал, может, через страдание откроются новые горизонты, но только больно было и страшно от вида крови, и помню такое сопротивление, как если магниты одинаковыми полюсами друг к дружке приближаешь, когда хотел еще раз резануть по ране, так и не удалось заставить.  

Душу Дьяволу пытался потом продать. Никакого ритуала, правда, не проводил, даже тогда не настолько был наивен и глуп, чтобы верить в эту бюрократию со свечами, кровью младенцев и латинскими заклинаниями. Красиво? – да. Но бессмысленно, если сильного желания нет, а с желанием можно и без свечей. Дьявол всему присущ, а значит, стоит лишь сообщить тумбе, шкафу, серванту…, мол, ты согласен и цену Ему озвучить, так тут же вынырнет Он из глубины вещи, в черных чулочках явится, в кожаной черной юбочке, в блузочке лиловенькой кружевной. На Лимонова чуть похожий. Все, что попросишь, сделает. Я ужасно несовременен с этой продажей души, и с книжкой своей, с зацикленностью. Сколько не звал его, не явился Дьявол, не услышал мои молитвы. Или услышал? Говорим же мы сейчас, Юля?  

Ненавидеть тебя пытался, ведь жива ты была еще, хоть и далека от меня безмерно, но теперь-то мы здесь, мы вместе, не могу я в пустоте находиться. Если исчезнешь ты, растворишься в безразличии моем, в скуке жвачной такой, коровьей, что же мне тогда делать, как жить, когда все неважно? Может быть, бомбу бросить... а чё? «Поваренная книга анархиста» у меня скачана. Мозги и руки на месте – собрать сумею, все нужные компоненты в свободном доступе. Уйду красиво, всяко лучше, чем валандаться с бытием. Мощное высказывание против тотальной человеческой несвободы, экзистенциальный протест, утверждающий сущность над условиями существования, плевок по границе шара. Хотя кого я обманываю: не брошу я никакую бомбу, выбор не сложно сделать, сложно его во времени удержать. Оля ведь тоже искренне умереть хотела, символом стать, предостережением, просила суд приговорить ее к высшей мере, но в тюрьме не смогла сохранить свой выбор, симулировала психическое расстройство, чтобы невменяемой ее признали, спастись хотела.  

А вдруг я вообще оставлю некрофилию, женюсь на нормальной девушке (только бы она была на тебя похожа) начну заниматься спортом, смотреть новости по телику буду, заботиться о здоровье буду, а писать ничего не буду, может, даже я людей полюблю. Этого ведь все от меня хотят: близкие, друзья, общество. И знаете что: ХУЙ ВАМ! лучше бомба и мертвецы!  

Прости, я сорвался на крик, я знаю: всякая сила противна смерти. Мертвая плоть хрупка, безответна, боится прикосновений, едва ощутимое для живых ранит ее жестоко. Как же хочется мне защитить тебя от слепой разъяренной жизни, стремящейся уничтожить все, что не может, не умеет сопротивляться. Даже бактерии, медленно растворяющие ткани твоего тела, подчиняются этому омерзительному закону. Агрессия живого отталкивает меня, мне приятнее холод и покой усыпальниц: там прицарские издания в развальцованных переплетах, там трещат виниловые пластинки с классическим рок-н-роллом, и резная мебель, проточенная червем, ржавое оружие в опаловой паутине, обросшие темно-зеленой шерстью медные изваяния, объедки тысячелетий.  

Мы гуляем под желто-лиловым вечерним небом, и цветет у реки черемуха. Мысли теряются в бормотании насекомых, в перепалках лягушечьей ассамблеи. Беззаботно скрипят синицы, и травы с шелестом растворяются перед нами, твоя рука крепко в моей руке. Ты улыбаешься, и улыбка заливает твое лицо, словно солнце – ломтик речного льда, мы болтаем о каких-то смутных вещах, не об искусстве, нет, разговоры об искусстве мне наскучили чрезвычайно (эти вечные споры с самим собой), хочется о чем-то простом беседы, о подручном, вроде судеб общих знакомых, планов на будущее, о личном говорить, о мелочи бытовой, только не об искусстве. Город виден через акации, верхушками девятиэтажных домов грозит водокачке, набережной. Ты тянешься сорвать цветок одуванчика, и бледно-золотистые волоски подрагивают на тонкой загорелой руке.  

Потом, сидя на гранитных валунах волнореза, курим и обнимаемся. Ты вполголоса напеваешь мотив популярной песенки, и я чувствую ритм твоего дыхания. Табачный дым для меня с детства символ защищенности, безопасности, медленно горит небо, и все идет точно так, как должно идти. Я принимаю реальность впервые в жизни, с многочисленными ее страданиями и болью, которые вдалеке, неотчетливы, как мираж. Очень приятно пострадать, когда тебе хорошо и можно запросто вернуться в свой теплый и уютный мирок с ледяной планеты отчаяния, контрастные экспедиции в когтистые безнадежности. Смотри, Юль, если нам хорошо сейчас, значит кому-то плохо, кому-нибудь всегда плохо, и от этого еще более хорошо.  

Мы на концерте UDO в ДК Машиностроителей. Ждем в холле, зал пока не открыли. Ты показываешь свои рисунки: с экрана смартфона на меня смотрит перевязанная шарфом сова, подмигивает сова, в лапках полосатая ракета с сыплющем искрами фитилем, горнолыжная маска на лбу совы. Спокойствие и энергия, холод и теплота, общность противоречий: так ты видишь себя, наверное. Медленно подходит народ, пара бородачей раскладывают на столе у запертых дверей в зал удовский мерч в хрустящих целлофановых упаковках. Кроме нескольких неформалов в основном здесь люди среднего возраста, есть и вовсе уж пожилые, светят белыми головами. Мимо нас проходит мужичок лет пятидесяти, с желтыми почти гитлеровскими усиками, серый пиджак расстегнут, под ним футболка с обложкой какого-то альбома Accept.  

Полыхает и гремит музыка, наклоняюсь ближе, чтобы тебя услышать. Подойдем ближе? – Окей, идем. Концерт в разгаре: половина зрителей стоит у красных тканевых кресел, остальные сгрудились возле сцены (между сценой и первым рядом большой зазор). Само помещение вроде амфитеатра, и люди впереди заслонили вид, тем, кто сидит за ними, а когда те встают, уже следующим не видно. Поэтому стоят все, кроме пары рядов на самом верху.  

Мы спускаемся по проходу и примыкаем к массе. Объемный коренастый Удо Диркшнайдер подобен древнему дубу, перед которым фанатические язычники приносили свои кровавые жертвы. Расставив широко ноги, он, кажется, врос тупоносыми кожаными ботинками в нутрь сцены. Он коротко и мощно раскачивается, и ему вторит большой серебряный крест на шее. Вокруг мельтешат с гитарами молодые длинноволосые музыканты, похожие на толкиеновских эльфов. Один из них бросает медиатор в толпу людей, а Диркшнайдер, весь в камуфляже, хрипящее-визжащим голосом утешает плачущего солдата.  

В парке им. Т. Шевченка при шафранном фонарном свете читаю тебе отрывок про извращенца, который любит слизывать говно с небритых подмышек, а ты говоришь, что посредством эдакой провокации я хочу добиться внимания от тебя, всецелой поглощенности собой с твоей стороны, хотя на самом деле я проверяю до каких пределов свободы-искренности можно дойти с тобой в разговоре. Потом где-то на Комсомольском острове мы пьем пиво, закусывая кусочками пористого молочного шоколада.  

За церковью Свидетелей Иеговы сворачиваем на облачное сиренью кладбище, в кустах под сине-розовыми метелками торчит ржавый придерживаемый сплетением ветвей чугунный крест с кругляшками на концах. На этом кладбище не хоронят с шестидесятых. Кое-где еще остались кресты, но я никогда здесь не видел надгробных плит, многие могилы узнаешь лишь по оплывшим выпуклостям обильно поросшей растительностью земли. На могилах пробивается земляника, местами – цветут фиолетовые ирисы и тюльпаны, а если зайти подальше, можно добраться до огромной шелковицы, где в детстве мы жгли пластмассу, забравшись на дощатый настил, построенный старшеклассниками. Найденная средь мусора, который местные до сих пор вывозят на обочину кладбища, бутылка живчика или колы поджигалась, и кто-то держал ее насаженной на длинную палку, пока остальные ждали, когда же расплавленный пластик закаплет вниз, туда, где вечно возились мухи, хлопотали пчелы и пыхтели черные неповоротливые жуки, их привлекала падалица шелковицы, превращенная нашими шлепанцами и кедами в сладкое гниющее месиво.  

Куда же идем мы, Юлечка, скажи мне, я сам не могу придумать, ибо рассвет уже подступает, армией серых крыс врывается в каменноугольную нору ночи. Идем ли мы купаться на лесной пляж? накопать у заброшенных дач нарциссов, или к кому-то в гости? может, там живет на окраине наш украинский Торо, покинувший сети цивилизации ради пения соловьев, метеоритных ливней, колодезной воды из ладоней, бездымно-синих, бездомно-седых небес, ради честной простой работы и ею рожденной мысли?  

Ответь мне, скажи хоть слово, я устал уже говорить, я хочу лишь слушать, хочу стать тем, что люблю, превратиться в неподвижное, холодное существо, совершенное и безгласое, свободное от мысли и от эмоции, созерцающее этот суровый, чуждый для меня мир. Просто смотреть и видеть. Видеть, видеть и смотреть снова. Ничего не чувствовать и не знать. Быть, как ветер, вода и свет. Разложиться на ветер, воду и свет. Разойтись кругами бесчисленных воплощений и ни о чем не думать, только воспринимать. Может, тогда-то ты мне ответишь, не сейчас, ясное дело, что не сейчас, но хотя бы возможность ответа есть? Ведь без нее никак. Целый день я должен буду неким способом выживать, делать что-то правильное, полезное, то, от чего мне хочется выть, стреляя. В моем рассказе нет ничего полезного, ни капли смысла я не вкладывал в эти строки, более того, я вообще отвергаю искусство с пользой, а смысл произведения вижу в том, что любимо и важно оно для автора.  

Не знаю, чем мне закончить. Сил не осталось, белогубые слова стали, от утра побелели, тяжелой росой набрались. И тебя не рассмотреть уж, ты, Юля, растворяешься в свете солнца. Может, вечером я снова о тебе вспомню, что-нибудь тебе расскажу, а может быть, увижу другое что-то. Так или иначе, но мне нравится говорить, я ночи тридцать приятных часов провел, и в этой приятности то, чего я хочу от творчества: избавиться от одиночества, не приближаясь к людям, и вечно открывать новое.  

 

V. Человеческая Сорокинщина  

В вечернее время город напоминал пышно разросшееся созвездие, и чувство праздника в первые дни тепла надежно распространилось в сердцах людей, потому и улыбки на лицах были во стократ ярче, и щеки раскраснелись, зарозовели даже у стариков, продающих семечки и газеты. Пальцы непоседливо мяли воздух, выдавая желание бега, наступления, жизни, забывшейся в вечном танце. Хотелось уйти пешком куда-то за седьмой горизонт, согнуть в бараний рог цветок фонаря, хотелось любить принцессу и читать Канта, записаться в Иностранный Легион, может, но такие живописные ужасы только чувствовались, и жаль, – не осознавались большинством населения, а значит, не могли быть отлиты из тусклого ощущения в форму действия и, взамен того, чтобы безудержно расширяться, жизнь, натолкнувшись на непониманье себя самой, бурлила, как у плотины, поднималась она вверх лимонадной пеной и выстреливала золотистыми искорками в голосе и во взгляде.  

Арабы в освещенных нишах кафе особенно рьяно клеили девчонок из сельской местности, обещая им с красноречием Саади самоцветные горы сказочного Востока и безоблачное сексуальное будущее. Подростки толпились у входов в клубы, откуда барабанила музыка, и доносился стрекочущий голосок какого-то новомодного исполнителя, было много парочек и компаний на лавочках под липкими листьями. Глаза – пенопластовые буи, поблескивали влагой восторга у фламингового век взморья, и трамваи замыкали свои круги, намекая, что не безгранична жизнь, и даже самое страшное уже кто-то переживал, а значит, бояться нечего.  

Многое видели глаза трамвайных кондукторов. Подобные египетским сфинксам взирают бесстрастно кондукторы на всю суету мирскую, на волны и волнения пассажиров, входящих и самочинно распределяющихся по длинной кишке вагона, чтобы через несколько минут схлынуть и вновь набраться, бесчисленные они, как полчища пустынных кузнечиков, как капли морской воды, колеблемые лишь бризом, лунным светом да рыбьим взмахом. Вагон был людьми наполнен: пьяный седой АТОвец хрипло мычал молитву, рыжая большегрудая девочка-подросток елозила на коленках у субтильного пацана с бледной по-конски вытянутой физиономией, закутанный не по погоде бомж прикорнул у самых дверей, обставив свое сиденье клетчатыми баулами, кто-то с пакетом возвращался из супермаркета, кто-то ехал с гитарой в центр.  

В синей жилетке (на поясе надутая сумочка) обходила Мария Карловна свои пенаты, и подмышки ее были мокры от пота. Широкобедрая и коротконогая с обвисшим брюхом и грудями, как кистени, она напоминала палеолитическую скульптуру, но ее плодородная красота в современном мире оказывалась никому не нужна в края и вместо того, чтобы быть почтенной матерью воинственного рода кочевников, обилечивала она галдящих и долдонящих пассажиров. Сердцем Мария Карловна пребывала в твердыне грусти от осознания мимолетности любого восторга и незыблемости страдания. Ее руки порхали, как мотыльки, над разнокалиберными кружочками из латуни, похожими на сердцевину цветка ромашки, над бумажными лепестками, унося их в гнездо на поясе и роняя голубые чешуйки надорванных трамвайных билетиков в протянутые ладони.  

Мария Карловна видела все на свете, чего только не видела она в нем, степенно и равнодушно выполняла она ритуал, доведенный многократным повторением до бессознательного автоматизма.  

Пряча в сумочку помятый полтинник, она вдруг услышала странный звук, напоминающий рявканье голодного льва. «Может, у кого-то на звонке стоит такая зверюга. Технологии ж, едрить их» – решила Мария Карловна и принялась отсчитывать сдачу, но наполнившая вагон кромешная тишина, заставила понять многоопытного специалиста, что, на территории ее капища происходит некое святотатство, нарушающее космический порядок вещей. Торопливо сунула она сдачу в чью-то волосатую руку и, пробившись сквозь месиво спин, локтей и женских грудей, увидела его,  

а он просто стоял и рявкал, держался за поручень, лицом устремлен в окно, издавал нечленораздельные звуки. В голосе сверкали клыки и когти, от пассата подрагивало жабо на могучей шее, и хвост с кисточкой на конце, угрожающе стегал бедро короля саванны, как шпага на поясе испанского дона, – в голосе.  

– Ты чё делаешь, обормот! – закричала Мария Карловна, желая неожиданным и резким напором подавить безумие пассажира.  

Тот повернулся к ней, устало и испуганно посмотрел, и так широ́ко разинул рот, что стал виден отросток нёба и часть лилово-желтоватого горла, при этом пассажир рявкнул особо яростно (прядь слюны упала на пыльный пол) и спокойно возвратил взгляд к окну, за которым проносились кофейни и бутики. На пассажире был бархатный бордовый пиджак, зауженные черные брюки, и футболка с Микки-Маусом, склонившимся над дорожкой белого порошка. Вьющиеся густые каштановые волосы обрамляли овальное лицо с тонкими аристократическими чертами. Была в этом лице женственность, но и мужественность тоже была, обоеполое такое было лицо. Пассажир продолжил рычать, не обращая внимания ни на гневный ропот отодвинувшегося народа, ни на ругань наконец-то (за последние -надцать лет) удивленной Марии Карловны.  

– Метеорологический центр сообщает, что психопад сегодня, – неудачно пошутил кто-то, но все были так ошеломлены, что никто не улыбнулся ему даже из чувства такта.  

– Да хуле вы сидите! Мужики, нет? а ну выкиньте отсюда скотину! – истошно завопила Мария Карловна и толкнула в плечо парня с конской физиономией.  

Тот, очевидно, не желая ударить в грязь лицом перед своей подружкой, прикусившей в тревоге нижнюю губку, нерешительно встал и сделал пару шагов к возмутителю общественного порядка. К нему присоединился АТОвец, пошатнувшийся при подъеме, а бомж перелез через свои баулы и, бормоча себе под нос нелестное что-то в целом о человечестве, встал на задней площадке, ожидая дальнейшего развертывания событий.  

Пассажир рявкнул снова, но уже тише и хрипловато и вытер пузыристый от слюны подбородок. Тут трамвай начал замедлять ход, и слащавый баритон через динамик над головами объявил остановку Исторического Музея. Двоица героев замерла в ожидании.  

– Сдрысны геть, пижон нэнормальный! – пригрозил АТОвец расплывчатым, как бывает у пьяных, голосом.  

Пассажир понимающе оглядел устремленное на него лицо с насупленными бровями под грязно-белым ежиком, с пучками толстых черных волос, что высовывались из дрожащих крупных ноздрей, как лапки рака-отшельника из раковины рапана, и, присвистнув напоследок какой-то сказочной птицей, спустился по ступенькам и вышел в ночь. Взгляды его сопровождали, точно конвойные.  

– Замечателен ты, Володя! Как серно-цедровый обух, – улыбнулся он своему отражению в витрине спортивного магазина и зашагал по уходящему вниз проспекту.  

А ему навстречу катила жизнь, оглохшая от канонады звуков, ослепшая от красочной пыли, поднимаемой собою в движении, бесчувственная от эйфории. Свисало время выменем с циферблата часов на башне под серо-зеленой крышей похожей формой на цветок колокольчика. И двигались люди, как заведенные, гнало их куда-то сердце-моторчик. Мозг их, распушенный электричеством, отдавал команды мышцам и органам, но и сам мозг подчинялся своей структуре, подчинялся внешнему стимулу, внутреннему несовершенству психики, собственной потребности, спешил поскорее чем-то себя заполнить. Тяжко было Володе созерцать проклятие логики и активности в других людях, и еще тяжелее было осознавать сие бремя в самом себе.  

Любые мысли о человеке ему обрыдли, и он, остановив мысли, представил вдруг себя бамбуковой рощей, шелестящей тонкими листиками в рассветной голубой дымке на склоне горы Тайшань. Неожиданность с которой явился образ развеяла немного скорбную думу, и скоро, свернув на улочку с сохранившейся каменной мостовой, он подошел к стеклянному фасаду одного подпольного паба (то есть само заведение позиционировало себя, как подпольное, удачно играя на протестных настроениях молодежи и подтверждая свою подпольность тем, что пару раз в месяц в пабе играли никому не известные музыкальные коллективы).  

За стеклом паба, будто в океанариуме, застыло вечное желание пищи, и Володя, взявшись за ручку двери, со страхом себе представил, что великие воды выльются на него, но только улыбчивая компания вышла на улицу с сигаретами, белеющими в пальцах веточками коралла. Пахло горячей стряпней и специями. У барной стойки на высоких стульях сидели девушки. Маятниковая дверь в кухню дрожала серебристыми створками от мельтешения официантов в бордовых фартуках. Слышалось буханье и перезвон и бокалов, сесть было негде, все места оккупировала толпа. Володя миновал стойку, за которой бармен разбрасывал пестрые протяжные струи, словно совершая танец с гимнастической лентой, и прошел по узкому коридору с портретом батьки Махно на левой стене и цитатами на обеих (еще один элемент протеста). За коридором был второй зал с меньшим количеством посетителей, этот зал походил на первый, только скромнее был украшен декором.  

Кешу он увидел сразу, в компании пинты Гиннесса сидел тот за дубовым столиком и выкладывал из разноцветного бисера на темном дереве нечто вроде буддистской мандалы. Володя кашлянул, и друг повернул к нему свое похожее на квадрат лицо с белокурым хохолком над угреватым лбом. На правой щеке был вытатуированный жираф, контур жирафа. Всякие вопросы о смысле татуировки Кеша считал прямым оскорблением в свою сторону и упорно отказывался подтвердить или опровергнуть ту или иную интерпретацию собеседника, но Володя-то знал, что жираф изначально был осмысленное животное, и только после отказа своего хозяина от всяких экзистенциальных иллюзий, стал для него стыдливым напоминанием о беспечном нонконформистском прошлом.  

– А ты зря времени не теряешь! – Володя, садясь напротив, кивнул на бисер. – Практикуешься в устремленности на процесс?  

Одним неуловимым движением Кеша смахнул бисеринки в ладонь, возвращая гармоническую структуру к хаосу разрозненных элементов.  

– Почему ты так долго шел? Я уже почти выпивший.  

– Встал на две остановки раньше по понятной причине.  

– А чё сделал?  

– Рычал. – Потупил глаза Володя и тут же поднял их на подошедшего официанта. – Светлого пива. Вашего, крафтового. И свиных ушек, наверно, да?  

– Да, принеси нам. А рычать, брат, – это нехорошо. Мелко и ограничено. Или в тебе отчаянья больше нет? Мы ведь никто – мы пыль, звездная, как астрофизики говорят, а я думаю, что говна. Ну чего у нас своего? : тело – эволюции результат, психика – среды отражение, язык – культурный конструкт. И так за эти рамки не выйти, а ты еще и рычишь вдобавок. Ничего оригинальнее не придумал?  

– Вчера я в скверике у вокзала (там, где цыгане и бомжи на солнышке загорают) ходил в сварочном щитке и предлагал им плоды сырого инжира. По цвету зарифмовал: щиток и инжир.  

– Ты зря создаешь систему. Тут принцип, чтобы против систем восстать.  

Заметив, что девушка за соседним столиком на них удивленно пялится, Кеша вынул из кармана игрушечного солдатика и сунул себе в ноздрю, скорчив при этом ужасающую гримасу, отвел пухлые губы в сторону и выпустил слюну сквозь щели между зубами. Девушка отвернулась.  

– Я вот, – продолжил Кеша, вынимая солдатика из ноздри, – Ловил давеча голубей, надевал им на головы такие клобучки махонькие и выпускал летать. Но летать они не хотели и по земле бродили, а потом наступали на них прохожие. Заметь – без жестокости было сделано. Если б я им головы пооткручивал или глазцы повыколол – тут уже можно осмысленность отыскать. Кайфово, мол, мне истязать животных. А так – никакого смысла, даже мусора офигели, когда добрая душа какая-то их вызвала по мою.  

– Без жестокости? – Володя отхлебнул только что принесенного холодного пива. – Хм, я хотел бы мента зарезать. Недавно в новостях видел, как двое ментов (чуть за двадцать обоим было) насмерть разбились в автоаварии. И такая приятная теплота разлилась по телу, когда их фотки показывали...  

– Убивать, может оно приятно, но тоже суета, как и все вокруг. И мне хочется порой убить человека, только чтобы без крови, кишок и вещества мозга, слизнем ползущего по стене. Если б можно было просто «выкл» нажать – словно робота отключить. Жаль, не предусмотрена такая функция в наших роботах. Ну? что ты еще за неделю сделал?  

Володя выудил из внутреннего кармана пиджака блокнотик с ориенталистским узором, и сидели они, как ангелы Вима Вендерса, повествующие друг другу о самых ярких моментах человеческого существования. Иногда то один, то другой смеялся и вставлял свою реплику, прерывая речь собеседника (Кеша читал по памяти, Володя пользовался блокнотом) комментарием касательно наиболее абсурдного действия. Тогда разговор неожиданно поворачивал, и был он подобен большой реке с сотней мелких притоков, стоячих заводей, стремнин, перекатов и бурлящих у порогов течений, что пенными гнездами хранят валуны от страшной черной воды снаружи. Кеша задумчиво вертел солдатика между пальцев. Володя допил пиво и заказал еще. На стеклянной кромке бокала, когда официант подал его ко столу, застыла крохотная белая бабочка, очевидно, занесенная в бар на одежде кого-то из посетителей. Володя смахнул ее, и бабочка, отравленная парами алкоголя, осталась лежать на столешнице на боку, изредка перебирая тонкими ножками.  

– Это ты хорошо придумал в АТБ-хе поголодать, – ухмыльнулся Кеша и пригубил бокал, – но непрактично. Видишь, тебя сразу охрана вытолкала. Тут молниеносно действовать подобает. Два пальца в рот – и на стеллажи с товарами. Как панк, после первой вмазки.  

– Слишком очевидно. Подумают, я против общества потребления протестую. Хотя – фиг с ними. Обессмысливание можно и в одиночестве практиковать, тут зритель вообще не нужен. Протест без зрителя выше есть. Покажи что ты на дело взял?  

Кеша хмыкнул, и губы его изогнулись в нехорошей ухмылке. Наклонившись, он вынул из-под стола черный ребристый тубус, внутри которого что-то приглушенно звякнуло. Своротив крышку тубуса, извлек оттуда монтировку с красную в центральной части и серебристую по краям, следом извлек вторую – ржавую, покороче. Монтировки были обернуты тяжелой ворсистой тканью. За ними появилась небольшая кувалда, пара молотков, зубило и пучок каких-то отверток, пилочек и кусачек, которые Кеша по причине их малозначимости только показал из руки и сразу спрятал обратно в тубус. Володя повертел монтировку, сделал, не вставая с места, осторожный замах, потом отдал инструмент другу, и вытянул из-за пояса молоток с бурой, треснувшей ручкой и сталью, вылезшей за края бойка, блестящего, подобно озерной глади под лучами первого солнца.  

– Позаимствовал у брата из гаража.  

Кеша сложил всё в тубус и вернул его обратно, он сидел, подперев рукой желтощетинную щеку, пока Володя увлеченно изучал на головке собственного орудия оспины раковин и сыпь ржавчины, поворачивая молоток то вправо, то влево, чтобы изменение угла света открывало все новые детали рельефа.  

– Куда же они, блин, делись, – задумчиво протянул Кеша. – Хиппи, эмари, панки … Короче, нефоры всякие. Закованные в прозрачный пластик уныло шелестят вётлами? Пробивались к себе сквозь грёзы, отфутболило их обратно – в сырой овраг пестрой кротости. А ведь выбрались, стали уже на путь, через протест к чему-то прийти могли, шли они и блевали, блевали блаженные панки с хохотом – и там, куда попадали вспененные рвотные массы, взрывались дикие розы из асфальтного покрытия тротуаров.  

Володя убрал молоток за пояс и прошелся пальцами по густым каштановым волосам, разминая мысль, затекшую от созерцания недвижимого объекта.  

– А смысл сейчас кому-то протестовать: разрушено все до нас. В дымящихся развалинах великих соборов покоятся тела исполинов, пробираются между ними сирые и отверженные, вертят головами: ни соборов, ни исполинов. Разве только отщипнешь малость гниющей плоти, кирпичик выколешь из стены, убежище какое-то себе слепишь, чтобы от солнца спрятаться. И во Вселенной ни одной песчинки не уничтожить, ни одной не создать, количество материи и энергии остается неизменным, независимо от суммы наших усилий. Так зачем тогда что-то делать? или не-делать тоже? Сожжешь ты книгу, она станет теплом и пеплом, продолжит материально существовать. И в жизни общества нет никакого пресса, повсеместно свобода слова. Флагом коммунистическим ты лишь над головой не размахивай, а так все, что захочешь, делай. Ничего не довлеет, вроде ж.  

– Это в обществе не довлеет? Я как иду по улице, будто в антиутопии нахожусь, где каждое свое действие просчитывать надо, где даже во сне правду нельзя сказать. Иду себе спокойно с пакетом: глаза, глаза. Всестороннее давление глаз.  

– Ну это ты видишь. Да и я вижу. И еще кто-то, наверняка. – Володя поднял руку, подзывая официанта. – Тут, словно в судебной практике, очень прецедент важен. Сдается мне, переросли мы существование.  

– Счет принеси-ка нам. И почапаем.  

Они допили выдохшееся пиво и, расплатившись, вышли на горячую улицу, шум которой походил на месиво копошащихся мушиных личинок.  

– Стой, Кеш!  

Володя снял с ноги темно-коричневую туфлю броги и, взяв ее на руки, как художник Йозеф Бойс усопшего зайца, принялся отчитывать туфлю за какой-то плохой поступок, величая ее именем Алексей. Когда людской поток, движущийся им навстречу, загустевал, Володя начинал материться особо громко, капельки слюны разлетались в лица удивленным прохожим хрустальной пылью. Кеша так закатил глаза, что остались видны лишь одни белки, он бил себя по груди и издавал горловое пение. Прохожие сворачивали в сторону или прижимались к витринам, уступая им дорогу, словно царским особам, кто-то снимал их на телефон, кто-то грозил полицией, многие шли следом, насмешливо комментируя.  

По улице Шолом-Алейхема они вышли к зданию цирка, чей бетонный шатер, обклеенный яркими афишами, белел в полумраке, а дальше освещенная фонарями и запруженная гуляющими виднелась набережная, чугунным ограждением обнесенная со стороны колышущейся воды. Володя обул туфлю, а Кеша перестал барабанить по грудной клетке, им нужно было смешаться с пестрой толпой, чтобы добраться незамеченными до своей цели и там уже во весь голос возопить о человеческой несвободе.  

Только поведение их перестало отличаться от общепринятого, люди от них отстали. У цирка они выкурили по сигаретке, подождав, пока несколько особо настырных преследователей, потеряют к ним интерес. В мире полно других сумасшедших и даже статус безумца нужно ежесекундно подтверждать соответствующими действиями.  

Володя и Кеша перешли проезжую часть и ступили на тротуар, вымощенный серой брусчаткой. Между тротуаром и шоссе был газон, утыканный елями и лиственными деревьями, под которыми сидели отдыхающие с руками занятыми колами и хотдогами, что в изобилии продавались в киосках по всей протяженности набережной. Со стороны воды расположилось несколько ресторанов: играла музыка и внутри сидели. Много было гуляющих, проносились велосипедисты и скейтеры. С пиратского корабля под красными парусами зазывали на экскурсию по ночному Днепру. Компания чернокожих столпилась у спортивного автомата с висящей грушей и каждый по очереди ударял в нее с резким громким хлопком.  

– Фестивальный причал. Пришли, – улыбнулся Кеша и дернул тубус, где отчетливо звякнули инструменты.  

Здесь набережная расширялась, образуя большую площадь, у края которой выстроились припаркованные автомобили. Слева в дальнем углу на круглом ступенчатом возвышении с уткнувшимися в смартфон или кушающими горожанами блестел, отражая гладкой поверхностью огни фонарей, огромный стеклянный шар.  

– Ну что? – спросил Володя. – Начнем, давай?  

Кеша вместо ответа упал на брусчатку и принялся отжиматься, разбивая лоб о серые камни, две девушки захихикали под сенью каштана, пожилая пара остановилась. Володя сбросил пиджак и, наступив на рукав, потянул за воротник на себя, так что ткань с треском лопнула и разошлась по шву. Со лбом и щеками, залитыми кровью, Кеша вскочил (девушки уже не хихикали) и выхватил из тубуса монтировку. Выкрикнул «Кушай кашки! » и побежал, размахивая инструментом над головой сквозь человеческую толпу. Володя рванул за ним.  

О, как приятно было видеть на лицах тупое оцепенение, задеревенолость души проступила в этот момент на лицах. Мамочки хватали своих детей, несмотря на их возмущенный лепет, человек на гироскутере врезался в человека, женщина в желтом платье отступила назад, натолкнувшись на подростка с сахарной ватой. Пораженные нелепостью происходящего люди сами совершали такие же нелепые действия, и куда только делся отлаженный годами механизм поведения. Одна старуха от испуга даже прыгнула в воду.  

Тем временем друзья добрались уже до ступенек и, размахивая руками, падая и вставая, взбежали до стеклянного шара. Тот был малахитового оттенка и составлен из тонких, расположенных горизонтально полос, покрытых надписями маркером с именами, датами, признаниями в любви. Шар стоял на блестящей шестигранной платформе. Володя оглянулся на людей, оставшихся внизу, и увидел огни, переливающиеся красным и синим цветом. Белая тойота резко затормозила у края площади.  

– Быстрее, давай, – выдохнул Володя.  

– Стрелолист! Василий Шуйский! квантовый лепрекон!  

Широко замахнувшись, Кеша обрушил монтровку на податливое стекло, со звоном брызнули колючие искры и орудие его на пару сантиметров провалилась в полую сердцевину. Вывернув его вбок, так что несколько малахитовых полос отломились и вывалились наружу, Кеша замахнулся опять и повторил действие. С другой стороны шара орудовал молотком Володя. Брызги рукотворного воздуха летели ему в глаза, потому он рукой заслонил лицо, но стеклянные жала все равно впивались в бледную кожу.  

– Что вы там делаете! – донесся грозный голос.  

Полицейский, стройный, как воробей, стоял на нижних ступеньках возвышения. Другой полицейский сосредоточенно надиктовывал что-то в рацию.  

– Не пойдут они на нас, – Кеша погрозил мусору монтировкой и нанес удар по кромке черной расширяющейся бреши. – Будут ждать, когда их тут толпа соберется. Ностромо! Никтинастия! Найтингейл!  

Еще несколько десятков ударов и от шара осталась только груда осколков. Большие скорлупки разбили они ногами и с хрустом топтались по блестящему крошеву, очень напоминающему звездное небо города. Из порезов на руках и лицах вытекали ручейки крови, капе́ль крови пачкала серую площадку вершины. Володя, постанывая и морщась, вынимал из рук продолговатые кусочки стекла, пока Кеша яростно исполнял некий первобытный танец, дергался как шаман и возносил литании одному ему ведомым божествам абсурда и пустоты. Легкий ветерок овевал разгоряченные лбы запахами жаренного мяса от ресторанов.  

Становилось все холоднее, солнце испарялось из атмосферы, и подъезжали автомобили с красивыми красно-синими ирокезами. Из них выходили люди в черной красивой форме. У подножия ступенчатого усеченного конуса группировалась тьма.  

Бурное море, набегает на приземистый островок, и волны, белеющие пеной цвета человеческой кожи, поднимаются все выше и выше с каждой секундой, пока целиком не скроют беззащитную сушу неодолимой громадой буйствующей воды. Последние шаги вниз сделали они сами, словно добровольные жертвы, отданные полинезийским племенем, дабы умилостивить жестоких морских богов. Море, проглотив подношение, всколыхнулось и отхлынуло, так и не достигнув вершины. Красно-синие огоньки стушевались среди сутолоки машин.  

Седая старуха с веточкой элодеи, застрявшей в длинных спутанных волосах, была поднята из воды.  

– А зачем они так буянили? – спросила она у темных фигур без лиц, что стояли под кронами каштанов и лип.  

– Да больные какие-то! – ответили ей темные фигуры без лиц.  

Возбужденно болтая о странном случае, горожане возобновили свои прогулки, а через пару месяцев городскими властями был торжественно установлен новый стеклянный шар.  

 

VI. -  

поддерживай в себе душу, пусть тлеет кистью рябины средь снежного монохрома, лучше бы ей до конца истлеть, поэтому экономно расходуй топливо, чтобы не угасла вдруг неожиданно, жди, когда иссякнет дающий горение кислород, обнаруживай в разреженном воздухе следы молекул, как следы лап, выпивай через бокал зрачка листья, листья, облака, секущие капли, лица, лица, лучей дожди  

смотри: земля розоватыми язычками лакает падалицу воды, и желтые псы хрипят отощалым лаем возле ультрамариновых контейнеров с мусором из квартир, а дождевые черви – это черви дождя, они стерегут облака от чрезмерной тяжести, прогрызая (что на земле, то и в небе тоже) ходы в белокруглой глине, так что некие хляби высачиваются из отверстий, распыляется на лиственный полог бог  

листья эти иссечены червями, всхолмленные, изорванные, рыжевато-бурые на краях ветряных обрывов, врезающихся крутыми фьордами в их нежное совершенство, вчера я вертел в пальцах яблоневую веточку – так долго, что сам стал такой же ветвью, обособленной от ствола, никнущей, с буграми и вырезами, со всем земным, а самые идеальные листья в космосе  

интересно, если солнце имело бы форму кошки, насколько иной была бы наша цивилизация? насколько иным путем пошел бы ум человеческий? но хватит подобных мыслей, от них создаются черти, и ликует мой Сатана, сгущаясь из серебристой дымки, из сурепки и васильков, из груд волглого голубого шлака у недостроев, так что вижу я его над  

лучше о чем-нибудь другом думать  

представь себе движенье римских когорт, распрявшихся тончайшими паутинами (так кровь прорастает в землю из свежей раны) по слякотной беспутице Туманного Альбиона, представь себе пар дыханий, нарастающий инеем на бронзовых рукоятях гладиев, на пемзой и оливковым маслом натертых пластинах панцирей, на крылатых орлах штандартов, что знакомы всем нам по голливудским пеплумам, представь самоуверенные ухмылки на горбоносых лицах, так ухмыляются нацистские офицеры, а также любые люди, когда их много  

теперь убери их армию, да поглотит ее елочная пучина, или мужественные воины в синих татуировках спадут лавиной с лесистых склонов, чтобы в живых остался лишь один римлянин  

пусть гордо, дабы не так бояться, вскинув голову, задрав подбородок, бредет он через березово-дубовую даль, минуя призывные огни вражеских деревень, пусть сквозь скрипучее кружево на них смотрит, или в венки омелы, словно в дверной глазок, подглядывает их празднество, на которое не пригласили его в эту сырую ночь  

и дикие вепри кусают его за пятки, и барсуки подсовывают под ноги свои норы, танцуют в разуме неоновые слова, гладий утомил руку разрубывать тишину, но все это не так уж важно, покуда есть в нем силы идти и голову держать прямо, и взглядом клубочки звезд, скидывающих нить луча, угадывать в дрожании теней на шахматной и бурой коре  

но медленно тают силы моего римлянина, догорают капельками росы в спинном отпечатке, когда поднимается он с бирюзового ложа мхов, а снится ему весь мир  

свои сны я вспоминаю не сразу при пробуждении, но в течение всего дня, и лишь натолкнувшись на нечто подобное в окружающей обстановке или случайной мыслью, словно шаря вслепую в зловонной грязи (так ловят у нас вьюнов, когда обмелевают болотца), выуживаю воспоминание о небывшем  

через рассветный луг мы возвращаемся с вписки большой компанией, полыхают и гремят веселые голоса, пока я смотрю на занимающееся утро, сизым туманом плывущее меж дерев, полупрозрачные язычки на востоке едва брезжат ласковым свечением цвета дождевого червя, а мы рассыпались по грунтовке, изрытой муравьиными норами и украшенной инкрустациями расплющенных лепестков по серой в трещинах почве  

за травами на пригорке поля с молодыми побегами кукурузы, издали похожие на таблички с шумерской клинописью, слева канал для сброса воды из пруда им. Первомая в случае весеннего паводка (реальная топография моего города искажена во сне), а за каналом тянутся дома с огородами, распластавшимися толстым подчеркиванием  

один из домов раскрыт, как кукольный домик, внутри нет никого, голые бетонные стены, щепотка мебели и все светится – мягкое, разноцветное, чуть-чуть смазанное, словно подтаявшее мороженное  

оставив за спиной веселые голоса, я подхожу к каналу, вдыхаю свежий и сырой воздух, от вкуса которого хочется всегда больше, чем его имеешь на текущий момент, и слышу тихие, как листья, шаги  

на этот раз лицо у нее более мальчико́вое, черты его заострились, маленькая головка и черные вьющиеся волосы, очень короткие и почему-то влажные, всамделишное ее лицо смешалось с лицом купальщика с картины Иванова «Явление Христа народу» (тот в нижнем правом углу, помладше), которую я недавно жадно разглядывал, балансируя на самой грани сексуального возбуждения  

от того, что она пришла, меня переполняет восторг, о чудо! кто-то пошел за мной, и, когда я отвожу взгляд от ее лица, то с удивлением замечаю:, что кукольный домик уже поблек, мосол ночи догола обглодало утро и вокруг разлился кристально-белый  

мы целуемся, я задеваю пальцами ее ягодицы, потом Юля обнимает меня за плечи  

идем дальше – вдоль комковатого земляного вала, и тут она просит пройти через брешь (там есть брешь) на луг, поросший клевером с розовыми помпонами и высокими плывущими по теплому ветру травами, достающими мне до середины груди, вдали застыли на одноножице худые белые цапли, но только я хочу обратить ее внимание на эту замечательную деталь, как из темно-изумрудной с золотыми прожилками жеоды рощи выходят психи  

она берет меня за плечо и нежно надавливает, мы опускаемся на корточки средь растений, а психи – ссутуленные, угловатые, низколобые, короче, целиком кинематографические  

смотрят психи не ниже собственных подбородков, так что не замечают нас, они невидяще ковыляют, и через секунду мы оказываемся средь толпы, облаченной в какие-то рогожи, в обноски, в рванину цвета подгнилой водоросли, судя по одежде (ее виду и состоянию) эти психи пришли сюда из самого начала своей науки  

один из них усаживается рядом и что-то ей тихо шепчет, она кивает с обеспокоенной задумчивостью на личике, все звуки гильотинированы, сиреневые полумесяцы шевелятся за стеклом навалившегося безмолвия  

потом я стою у постели с белым пуховым одеялом, топким, словно взбитые сливки, словно июльские облака, эта комната в доме у моей бабушки, в детстве я спал на такой постели, и она до сих пор кажется мне самой теплой и удобной из всех, Юля лежит спеленатая по шейку, я раздеваюсь, глядя в трюмо на свою смуглую худобу, и тоже забираюсь под одеяло  

думаю, есть во мне нечто римское, помимо, конечно, носа, что похож на сломанную у хвоста каплю, и является немаловажным фактором, который за исключением моей врожденной застенчивости и приобретенной сутулости, затрудняет мне общение с противоположным полом  

это римское разворачивает свои алые лепестки в ликующем безмолвии ночи, когда меня ни для кого нет  

тоскует оно о крови и красноречии, о болезненной утонченности и философской невозмутимости  

всеми силами упирается против сырой среды, и каждую яркую былинку ее раскрывает с громким детским восторгом, словно подарок, не привязанный к точной дате  

не дает мне стать частью плохого целого, ведь лучше не иметь ничего, чем иметь то, что тебе не нужно  

кормчим меня проводит через минуты, которые блещут рябью на синеве реальности,  

никогда пусть в душе моей не угаснет пожар вексиллумов  

ну почему мне весь день сегодня мерещится голубь на красном воздухе?  

 

***  

хочу знать по именам все полевые травы, хочу наблюдать от утра до ночи, как распускается земляника или белая марь пенится средь летнего зноя, мне хочется познакомиться с хмурыми ворчливыми пастухами, что стерегут в лугах коровьи стада, а на закате зычными матюгами подгоняют разморено бредущих животных к вечерней дойке  

разве преступно мое отвращение к душным цифрам и к спешке жгущей крестец? к толпе, находясь в которой, я чувствую себя винтиком механизма, а та скука, что накатывает на меня в офисе – неужели она порок, и ее нужно вытравливать из себя, вытравливая себя?  

почему не могу я относиться всерьез к тому, что видится им самым ядром их жизни? зачем мне уезжать в мегаполис на пмж, если я безразличен к архитектуре, а все фильмы сливают в сеть через месяц после премьеры? если я могу заказать да хоть из Китая или из Штатов любую вещь, и книги общедоступны  

с иронической отстраненностью, сидя на террасе кафе под зонтиком, я созерцаю стаффажи своего провинциального городка, даже в разгар самого распрекрасного настроения нужно сохранять в глубине себя ледяную звездочку, чтобы этих странных двуногих, занимающихся совершенно глупыми и ненужными с точки зрения любого нормального животного делами, да и реальность в целом принимать лишь с поправкой на ее мимолетность, на зыбь, на сон  

мысль о несуществовании очень помогает существовать  

если даже такая простая вещь, как любая простая вещь, может и быть и не быть собой или быть совершенно по-иному собой, ежели в бытии себя нельзя быть уверенным стопудово (думаю, мышление вероятностями более точно, чем мышление категориями), о какой говорить тогда моральной обязанности, самое разумное, это делать то, что приятно, не важно что, лишь бы скоротать время  

литература дает мне твердую почву, опору, слово, как свинцовая гирька, помещенная внутрь названного, ощущением незыблемости, несокрушимости этой буквенной целостности наполнен я, когда читаю либо пишу, подобного не дает ни живопись, ни музыка, ни прогулки, ни любая моя работа, они только отвлекают от недосказанности, но уверенности не прибавляют  

слушая аудиозапись «Стоунера» Джона Уильямса, я задумался: как бы я хотел прожить жизнь, именно, как хотел бы, а не как мог бы, задумался с простодушной смелостью пренебречь в уме стеснениями среды и своей тревожностью, благодаря которой я вижу таки больше, чем остальные, но и действие мне совершить труднее  

это было бы нечто простое и удивительное, как, когда проснувшись за полчаса до звонка будильника с облегчением радуешься отсрочке, нечто, соединившее в себе крайности без внутреннего противоречия (большинство ведь противоречий выдумано), надежное, словно слово, полное беспечной неторопливости, о которой я, плотно запрессованный меж людьми, могу лишь только мечтать, бережно сохраняя зерна надежды в стручке своей черепушки до лучших дней  

однажды во время своей соситревожной поездки по Западной Украине мне довелось побывать на старом семейном винограднике, где равноудаленно от друг друга застыли кряжистые кучерявые лозы на фоне двух насыпных холмов, увенчанных еще при совке электрическими столбами, от которых сейчас остались черные, размоченные пышущей из под земли сыростью, низенькие пеньки, предприимчивые селяне копали глину с боков холмов для самопального лихого строительства, и одна желтая округлая выемка, видная с моей стороны, напоминала большой зевок – общий знаменатель настроения всего среди этой буколической летаргии  

смотри: через янтарные грозди просвечивают мелкие косточки, как любопытные глазенки рыбьих зародышей, птицы в небе – зарубки ветра, так медленно течет время, воробьиные дрязги на проволоке, натянутой меж вколоченными в топкую жирную почву бревнами, то один то другой вдруг вспархивает, разметав серенький пух подкрылий, выставив по-петушиному вперед лапки налетает-наскакивает на недруга с громким и сердитым чириканьем, а потом вся стая, как облако нот-восьмушек, уносится в дальнюю, заглушенную тенями от сосен часть виноградника, откуда их миниатюрные голоски басовито переклинивает кукушка  

хозяин – веселый, лысеющий человек с загорелым носом и сизыми откормленными щеками показывает нам винный погреб, выложенный прямоугольным камнем, колким, словно электронные микросхемы, говорит он так быстро (да еще и заимствуя часть слов из польского языка), что я едва его понимаю, тяжелый и сырой холод вытягивается в легкие, пока хозяин возбужденно тараторит о правильной вентиляции помещения, я разглядываю коричневато-красные бочки и кирпичные стеллажи с блестящими донышками бутылок и ощетиненной кучей сваленный сельхозинвентарь в углу  

я бы хотел так жить: где-нибудь среди зелени и лазури, чтобы можно было застыть бездумно под сенью обрюзгшей сливовой кроны, чтобы без отвлечений и беспокойств замечать, как сходятся круги на молоке в стакане, когда стучишь костяшками по столу, как сосед с оливковой порослью на лопатках копает для рыбалки червей или просто взрыхляет почву, как овечье стадо, забредшее на тракторный стан, смущенно прядет ушами и блеет испуганно среди напеченных солнцем и пахнущих солидолом металлических исполинов  

конечно, долгая жизнь такая стала бы мне скучна, и для контраста следовало бы изредка наведываться в какой-нибудь миллионник, в первое время большое скопление человеков вызывает в душе моей необъяснимую радость, почти восторг, но скоро (очень скоро) радость эта сходит на нет, оставляя по себе лишь усталость и раздражение  

можно было бы почилить на рок-концерте, посетить бесплатную лекцию в публичной библиотеке или просто с бокалом пива сидеть в барчике, рассматривая людей, ловить реплики разговоров, выражения лиц, жесты, манеры, оттенки походок ихних, придумывать для каждого смешную и причудливую судьбу, а когда дефиле прохожих наскучит и затрется от многократности, сесть во что-нибудь горбатое, круглофарое (мне очень нравятся ретро-автомобили) и уехать, особенно остро наслаждаясь уединением, ведь по Мелвиллу хоть один палец в холоде должен быть  

мне интересен физический труд сейчас, не изнуряющий, монотонный, но что-нибудь для себя (я тут мыслю без всяких ограничений), разводить фазанов или растить лаванду, быть лесником, быть пасечником, в рыб. артели работать, как дядька мой, только б влиять на мир, что-то в окружающей материи переустраивать, изменять, видеть это вышедшее из рук  

а мог бы поступить себе на филфак, отучиться там, остаться преподавать, но слишком сильно люблю я литературу, чтобы преподавать ее, да и всякое принуждение, несвобода убивает во мне стремление к чему-либо, нет, не писал бы я сейчас это, если бы поступил  

воздух теплей моего дыхания, теплее, чем моя кровь, на голове – горячая чалма воздуха, мысли лежат, словно снулые сельди в бочке, словно бревна на лесосплаве, никакого движения, взмаха, вздрагивания  

ватная пустота  

ватная ватная ватная пустота  

помню, как стоял перед Сикстинской Мадонной в Дрезденской галерее, но почему-то больше самой Мадонны (ослепительно разверзнувшейся махины) мне запомнился рекламный надувной дирижабль, надвинутый на город заспиртованным наваждением, и то, как я кормил уток в пруду под обгорелой ивой, как они почти что бежали, подмахивая крыльями, по серо-зеленой глади воды, и утята выхватывали размокшие комочки сахарного печенья прямо из-под красноватых клювов сородичей-перестарков  

очень здорово было бы найти девушку, которая имела бы взгляды, похожие на мои, и, чтобы внешне тоже была она привлекательна, чтобы смог я быть с ней свободен, все, что в голову вдруг взбредет, ей без застенчивости рассказывать, в любом чувстве признаться, любую мысль, даже саму нелепую, обсудить, то есть против всего восстать, ведь и в семье и в среде моей порицаются подобные фамильярности  

это было бы очень здорово  

но если нет такой девушки для меня, то что мне остается, кроме как слушать музыку, смотреть на старинные вещи в музеях или на сетевых аукционах, гулять по лугам и селам (в окрестностях много их), в артхаусы залипать, стоять навсегда снаружи, заглядывая в золотые окна чужих внутри?  

и все-таки это лучше, чем таскаться за каждой очередной в отчаянной и робкой надежде, а вдруг она ответит взаимностью (факт статистически невозможный! ), получать отказ за отказом, путаться в истолковании движения руки, улыбки, брошенного невзначай взгляда, в каждом слове угадывать троянских коней и шредингеровых кошек, больше – нет, целый мир, наполненный неизвестностью, передо мной распахнут и рябит в глазах от громоздкоцветия бытия  

никогда не вступать ни в какие объединения, делать то, что должен, если чувствуешь, что должен сделать именно это, если нет – действовать наиболее эффектно и опрометчиво, иметь побольше страха и скуки в жизни (страх обостряет мысль, скука углубляет ее), не слушать ничьих советов (все советчики эгоисты), инспектировать ежесекундно вещи, открывать их, виденные до этого сотни раз, не терять удивления на лице, искать повсюду своих людей, а отыскав таких, бережно сохранять дистанцию, чтобы разговор был неисчерпаем и никогда не надоедал  

сейчас под приближающиеся раскаты свинцово-синего грома я пойду на карьер купаться  

интересно, если бы каждую травинку поставить на роликовые коньки, насколько напористей и опаснее сделался бы крупный рогатый скот?  

 

VII. больные  

однажды хроменький мальчик Дима возвращался домой после занятий в секции по дзюдо и увидел, как трое хохочущих старшеклассников размашисто и молодцевато пинают налакавшегося до полной одеревенелости, и потому колодой возлегающего на солнцепеке возле качелей, бомжа с короткой соломенной бородой и, закрывая за собой дверь квартиры, Димочка сунул пальцы в железную сужающуюся щель, так что безымянный левой руки оказался сломан между первой и второй косточкой, а с мизинца сдавило розовый ноготь, и капельки крови утонули в густом ковре, соединившись с нанесенной уличной грязью, парой крылышек какой-то заурядной козявки и желтоватой плёночкой, прикрывавшей волдырь отца.  

 

Николай Ежов, продавец-консультант по бытовой технике, развалился на облезлой, потемневшей от пота предыдущих жильцов тахте с запотевшей бутылочкой «старопрамена» и читал сборник биографий известных личностей, к успеху которых он пылал мучительной завистью, втайне обвиняя себя в мягкотелости и инертности  

перейдя с буквы Д на Е, Николай замер с поднятыми бровями и впился взглядом в буквенные колонны, похожие на заключенных ГУЛАГа, что бредут куда-то под белым солнцем, и по мере того, как он продвигался в чтении его ноздри все сильнее и сильнее дрожали, а лицо наливалось краской, словно созревший фрукт, с ожесточенным фырканьем вырывались из отверстий лица горячие бесцветные струи  

перевесив книгу через край пластикового подоконника, он встал и долго смотрел на себя в треснувшее трюмо, а потом со злостью смахнул со столика стеклянную обезьянку, которую купил у старьевщика на свой день рождения, так как, переехав из тесноты провинции в большой город, еще не успел обзавестись здесь друзьями и жил один, остервенело пробивая в скалистом времени дорогу к ослепительным миражам богатства и популярности  

 

один титулованный испанский боксер в процессе семейной ссоры сломал своей жене челюсть, а потом пытался заставить ее сделать себе минет.  

Тимофей Сергеевич увидел это по телевизору, когда чистил картошку, чтобы приготовить шурпу. жена боксера напомнила ему Аню.  

рассеяно глядя в воздух, он вытер руки полотенцем с играющими котятками и подошел к креслу, на спинке которого до сих пор покоились ее вещи. Тимофей Сергеевич взял синюю шелковую ночнушку и, прижав эту деталь гардероба к красному дряблощекому лицу, вдохнул сладкий цветочный запах.  

натянув ночнушку себе на потную бычью шею, он отправился на балкон, где вынул из ящика с инструментами крохотный молоточек. в жгучем оцепенении достал из аптечки тюбик вазелина, выдавил немного белесой мази, смазал тонкую ручку с облезшим лаком, потом выдавил еще и растер свой анус, показавшийся ему тошнотворно мягким в этот момент. под пальцами скрипнули волоски.  

распространяя вонь грузного немытого тела, Тимофей Сергеевич, ничком улегся на старый, застеленный бежевой простынкой диван, пару раз то ли всхлипнул, то ли чихнул, приставил торец рукояти к испуганно сжавшемуся морщинистому колечку и осторожно надавил сверху. рукоять вошла точно в ножны, резко впрыгнула до середины своей длины.  

ощущение было ново, но ничего приятного или болезненного само оно в себе не несло. наоборот, его разочаровало именно отсутствие боли и, взявшись за голову орудия, он стал двигать им тем же способом, к коему прибегал, накачивая насосом спущенное колесо велосипеда или футбольный мяч для внука.  

хлопали складки жира, на затылке растрепались седые волосы, капля пота свесилась с чернокрапчатого мясистого носа, и Тимофей Сергеевич невольно вдохнул ее, отчего у него защекотало в левой ноздре.  

он ебал себя минут десять, потом перевернулся на спину, выставив молочно-белый волосатый живот с выпуклым сплетеньем пупка и розово-желтым шрамом от операции на желчном пузыре. задвигал энергичнее рукояткой – в кишке стало приятно жечь и захотелось в туалет по-большому.  

наконец, ему это надоело. Тимофей Сергеевич выбросил молоток, нащупал под животом темный наполовину вставший член и стал мять его в кулаке. грустно тикали на стене часы «Янтарь» в деревянном корпусе. дрожали пыльные листья фикуса от горячего сквозняка.  

Тимофей Сергеевич кончил с так и не вставшим членом. оргазм выпорхнул, словно птичка. был он, точно комариный укус. невесомое облачко в ясный день.  

растерев о спинку дивана липкую руку, Тимофей Сергеевич с тупой пустотой внутри пошел на кухню, где съел пряник в форме грибочка.  

из кастрюли с мясным бульоном наполовину выкипела вода.  

 

после визита к ортодонту, где ей поставили брекеты, девочка Саша возвращалась с мамой домой, и мама, обеспокоенная вероятностью попасть под грядущее сокращение на работе, решила заглянуть в храм, где смутно и непоколебимо надеялась заручиться божеской помощью в этом диком, прижавшем уши и уже изготовившемся для прыжка мире  

– сбегай, купи корм котику!  

мама выудила из сумочки синий кожаный кошелек, но Сашенька отчаянно замотала крохотной черноволосой головкой, потому что еще стеснялась этих угрожающе твердых, отдающих металлом и жмущих штук у себя во рту.  

– ну тогда не сутулься, – сказала мама, открывая тяжелую с витыми золочеными ручками дверь в прохладную ладановую темень  

они вошли.  

янтарно-красной змеей перед ними вытянулся иконостас, отражающий гладями дерева, стекла и металла бутоны свечек и цветочки дневного света, сыплющегося сквозь арочные окна в широких стенах. на резном престоле, покрытом золото-вишневой парчой, лежала отворенная библия в ореоле высушенных цветов. воздух настолько давил покоем, что казалось, будто восковые пары, наполнявшие помещение, ведут свою родословную от самых глубин земли, а может, они, подозрительно схожие с летним солнцем, попросту вобрали в себя мучительную тяжесть августовского зноя  

мама купила в лавке несколько тонких свечек, похожих на палочки соломки, и (вроде, это ж все в церкви делают) воткнула их в ячейки латунного подсвечника перед ликами Божьей Матери и Христа.  

пока она брала свечи, Сашенька стала бродить по храму и сейчас застыла перед одной иконой с причудливым и сложным сюжетом. там было много людей и ангелов, выстреливающих белыми лучами, похожими на газетные конусы, в которые насыпают семечки бабульки возле вокзала.  

– а ну личико не криви. – подошла к ней со спины мама. – уродиной быть навсегда привыкнешь.  

– мама, мама. – взволновано защебетала Сашенька. – а кто эти люди все? почему они такие красивые? и почему, когда я на них смотрю, так тепло мне, спокойно делается и радостно.  

мама удивленно с тенью испуга даже взглянула на девочку, чье раскрасневшееся лицо, казалось, вобрало кожей часть таинственного гипнотического сияния, растянувшего свои золотые длани в приторном желеобразном воздухе.  

– больная что ли? а ну пошли, ты глупости эти брось. как придем, сядешь за математику, логарифмы решать полезно. отличницей вырастешь, потом замуж выйдешь, а тут – для олдов отдушина.  

весь остаток дня Сашенька пребывала в самом замечательном расположении духа. зачастую флегматичная и даже несколько заторможенная, она была необыкновенно оживлена и лучилась неприлично большим восторгом, особенно неприличным в тесных комнатушках ее жилища.  

девочка добровольно затеяла уборку в квартире и мешала родне, орудуя пылесосом, вливая с утробным бульканьем воду в горшки с цветами, протирая полки, светильники, статуэтки.  

персидской породы котик забился под компьютерный стол и испуганно шипел там, а потом свернулся клубком, уснул.  

– это она, чтобы математику не решать. – рассмеялась мама от своей прозорливости. – хочет горничной, значит, быть. умной не хочет быть.  

– не улыбайся ты, как помешанная, и губу не грызи – рак начнется. – только и сказал папа.  

вечером Саша разглядывала фотографии в семейном альбоме, пролистывала страницы друзей в инсте, долго смотрела с заваленного хламом балкона на серые крыши гаражей и стены домов напротив, и что-то меркло в ее глазах, уходило, как акулий плавник, в черную глубь зрачков, терялось выпавшей из пальцев иголочкой, острокрылым осколком разбившегося бокала, который до того кое-что вмещал, но сейчас сам стал толикой содержания иной, куда более крупной формы  

лежа под сатиновым покрывальцем, она слушала приглушенный говор родителей в комнате по-соседству – они обсуждали ее судьбу – и вдруг тяжелый мягкий удар где-то в ногах кровати отвлек Сашу от пристального угадывания воркующих смутных слов  

– чё ты такой большой и такой довольный? – с обидой пискнула девочка, и котейка, уставившись на нее, взмахнул дымчатым пушистым хвостом.  

– а ну иди сюда, сука, пидар!  

Сашенька схватила кота за шкирку и, крепко прижав к постели, обернула его брыкающегося и мяучащего своим покрывальцем. держа крохотными ручками злобно шипящий сверток, девочка отправилась на балкон, примыкавший к детской.  

обратно Сашенька вернулась уже без свертка, папа за стеной по-матерному выругал покойного котика, ибо тот возился громче, чем было это прилично, сопротивляясь за свою жизнь. легкая стеснительная улыбка заалела на тонких губках, когда она снова легла в постель и держалась сия улыбка до самого утреннего будильника, который невыразимо далек сейчас в этот томительный ночной час умиротворения и блаженства.  

 

под утро четыре бухих бабищи, возвращавшиеся из клуба, решили станцевать стриптиз у фонарного столба напротив автостоянки.  

– вот как я могу! – закричала Вика и стала тереться жопой о пупырчатый от капелек предрассветной влаги черный чугун.  

– а я так могу! – промычала Оля и запрыгнула на фонарь, подогнув коленки.  

– а я вот так! – виляя бедрами, Зинаида прошла к подругам и попыталась втиснуться между ними, но повалилась на спину и со смехом стала смотреть на звезды.  

– не, девочки. я танцевать не буду, – сказала Настя. – на нас даже охранник пялится.  

– ты дура, что ли?  

– ты меня уважаешь?  

– дура!  

с чувством глубокого стыда Настя смотрела на дергающихся, извивающихся, хохочущих, падающих и снова дергающихся, мотающих головами, сучащих ногами, вопящих глотками и толкающихся локтями пьяных подруг. охранник начал низменно улыбаться, и золотой зуб сверкнул у него во рту, словно маяк порока.  

– ну всё, девчули! – выпалила она со злостью. – в сторонку кыш! я вам щас мертвую петлю сбацаю!  

– Настя художественной гимнастикой занимается, – хихикнула Зинаида.  

– занимается, ебать! занимается! – зарычала Настя и яростно метнулась вперед, закусив губу.  

пару раз она крутнулась вокруг фонаря-пилона, потом вывинтившись наверх, так что подружки ахнули, а охранник еще сильнее приоткрыл зуб, повисла, зацепилась ногами, и стала вращаться с легкой непринужденной грацией, но, попытавшись переменить позицию, плохо рассчитала движение, ее руки соскользнули с гладкой поверхности, и Настя треснулась головкой о тротуар с густым водянистым хрустом, похожим на звук лопнувшего арбуза.  

 

напрочь лишенный музыкального слуха, он и в слове зачастую брал слишком высокую или низкую ноту, не дотягивал либо пережимал, так что самый обычный разговор то разматывался скоростной автострадой, то смущенно топтался на одном месте, затем делал неожиданный резкий рывок вперед и застревал в болоте. во всем стремился он к однотонности, но даже движения его обычно медленные и плавные порой прошивала молния: спазматический взмах рукой или по-птичьи резкий поворот головы. он мог споткнутся на ровном месте, молчал, когда следовало говорить и говорил, когда следовало молчать.  

куда бы он ни пошел, его повсюду сопровождал хоровод чудесных и шальных привидений, навевавших своими плясками сладостные сны наяву, так что подобно амазонскому анаблепсу ему были доступны два мира сразу, и он существовал как бы посередине своего отражения, не в силах составить из двух разрозненных половинок единый образ, ибо сила его прохода сминала речную гладь, и искажения ни на секунду не прекращались.  

порой среди привидений попадался человекоубийца, чей настойчивый сиплый шепот вываивал из сумерек разума клубки копошащихся живых бестелесных мышц и даже с открытыми глазами сквозь небесную бирюзу проступали ржавые пятна крови. злорадный восторг наполнял тело полнотою растения; словно черное антисолнце (переваренная суть дневной теплоты) раздувалось тогда в груди, колючками лучей дотягивалось оно до кожи, по которой пробегали ледяные мурашки.  

встречая влюбленных на ночных улочках, он осуществлял в уме самые изощренные пытки, по части коих был большой дока, благодаря своему увлечению авторским кино и декадентской литературой. громкий беспечный смех вызывал в его душе смесь зависти и презрения.  

он завидовал также акробатам и цирковым жонглерам, как людям, достигшим абсолютного понимания сути жизни. сам неловкий и угловатый с выпирающими ребрами и ключицами он, казалось, тоже выдается, выламывается из заведенного порядка вещей, лишь одной ногой находится он в реальности, тогда как другая тщетно пытается нащупать опору среди несказанных звездных провалов, комет, чадящих ледяным паром и лиловыми вуалями колеблющихся туманностей.  

его неприспособленность к разговору была подобна выплюнутой на тротуар жвачке, в которой кое-где ярко поблескивал налипший гравий жестокости. этот выборочный доспех не покрывал его целиком, оставляя обнаженной большую часть души, и сочетание мягкости и угрозы запутывало людей.  

лишенные возможности прийти к однозначному убеждению, касательно его сути, они в замешательстве отворачивались от подозрительного противоречия, а сам он не пытался их удержать, ибо, не желая приближаться к посредственности, винил окружающих в отсутствии стремления достичь идеала.  

себя он тоже винил, но лишь в том, что идет к этому идеалу неким кружным путем, пролегающим через выгоревшие степи и иссеченные зноем солончаки, ведь не было никого, кто бы мог указать дорогу. может, это и хорошо, что никого не было. может и плохо, что не было никого.  

порой он стыдился своей жестокости, но временами даже гордился ею, как редкой чертой характера. возможно, что это была совсем не его жестокость, а бралась она всего лишь от злости мира, который он отбивал от себя, как теннисный мячик, с каждым разом наращивая силу удара.  

 

глядя на побледневшее лицо молоденького баристы, Аристарх Петрович чувствовал в себе силу, но сила почему-то была ему неприятна. что-то не так было в этом темно-багровом, раздувшемся ощущении, похожем на сгустки монтажной пены, подожженный отсветами заката.  

– уволен… – проворчал Аристарх Петрович еще раз. – мягче надо с клиентами. они же люди, хоть и скоты в душе. а за хамство я тебя предупреждал, а? было дело? тебе ж пофигу, ну и канай отсюда.  

получилось резче, чем он хотел. впрочем, отдавалось в его словах нечто кармическое, восточное.  

– ты на вид пацан вроде умный, – с искательным волнением в голосе произнес Аристарх Петрович. – скажи, ты читал Юкио Мисиму?  

экс-бариста с печальным видом покачал головой.  

– до свиданья, – еле слышно попрощался он в дверях кабинета.  

– дурак. – раздраженно пробормотал Аристарх Петрович спине в горошек.  

бремя силы преследовало его весь день. он чувствовал себя наглым, грубым, омерзительно уверенным в своей правоте.  

от эдаких ощущений мелодия его души отклонялась в сторону и, заглянув на кухню, он даже испытал отвращение, когда в блеске нержавеющей стали заметил креветку собственного перекрученного лица.  

сидя за столиком во время беседы с дочерью он сцепил руки в замок, и ему сразу же показалось, что ладони покрывает липкая, горячая и пульсирующая перчатка. отчаянно захотелось ощутить на пальцах холодный напор воды, но он сдержался.  

– скажи матери, я до ночи задержусь. ты с ней сходи на того джазмена.  

выслушав канонаду негодующих оправданий, почему она сегодня не может, Аристарх Петрович на все ответил холодным «нет» и быстрым шагом направился в уборную, где все-таки вымыл руки. только-только с них сошла влага, унесенная горячим ветром сушилки, снова появилось ощущение грязи.  

вечером он стоял у подъезда ничем не выделяющейся хрущевки на периферии города и набирал на домофоне номер квартиры.  

ему ответил женский с хрипотцой голос. Аристарх Петрович назвал выдуманное имя, под которым его знали в этом прекрасном месте.  

на третьем этаже отворилась дверь, а на пороге его уже поджидала толстая осеннего возраста японка в белом засаленном кимоно, затканном птицами и цветами.  

– привет, сладенький, – промурлыкала она с унылой улыбкой. – девочки тебя ждут.  

усталая уверенность стояла в ее голосе, как засохшие цветы в вазе, откуда давным-давно испарилась питавшая их вода.  

из колоночек на столе доносились звуки флейты и сямисэна, на стенах были развешаны дешевые с печатью по шелку свитки из сувенирных лавок. в полумраке, пропахшем аромапалочками, сновали тени, слышался заливистый женский смех и сдавленное мужское оханье.  

к нему вынырнули две милых гейшечки, из которых только одна походила издали на японку, а другая была чисто славянской внешности с глазами удлиненными широкой подводкой. они взяли Аристарха-сана под белы рученьки и повели его вдоль ряда дверей во мрак.  

через час разомлевший от удовольствия и подсвеченный красным линчевским абажуром он неторопливо вращался посреди комнаты весь перевитый вервиями, на которых отчетливо выделялись крепкие большие узлы. во рту блестел сосульками слюны кожаный черный кляп, а на спине похожие на заросли тростника сочились кровью темные следы от кнута. японка, сидя на циновке, курила ароматическую сигарету, а славянка, ехидно ухмыляясь, разматывала проволоку от шампанского, пара опустошенных бутылок коего стояло на низком столике у стены.  

докурив, японка подошла к пленнику, развернула его к себе и с шипением воткнула окурок в алый лепесток соска. Аристарх-сан замычал под кляпом.  

потом она наклонилась и ослабила петлю, сжимавшую член и тестикулы клиента, которые от недостатка крови приняли сине-багровый вид. японка взяла член в рот и стала понемножку сосать, постепенно наращивая темп.  

когда член как следует затвердел, она сделала знак подруге, и та подошла с проволокой в руках.  

растянув тонкими наманикюренными пальчиками головку, чтобы отворилась уретра, японка ввела туда кончик проволоки и принялась проталкивать ее вглубь. Аристарх Петрович завыл от боли и стал вертеться, но другая девушка крепко держала его за плечи.  

когда сантиметров пятнадцать мягкой низкоуглеродистой стали продвинулось внутрь плоти, японка достала откуда-то зажигалку и стала нагревать проволоку, оставшуюся снаружи. только что выдохнувший с облегчением Аристарх Петрович завыл еще сильнее и начал конвульсивно подергиваться, закатывая глаза и пуская сопли.  

экзекуция повторялась несколько раз.  

тело его взмокло от пота, и раны на спине пропитались болью. наконец, славянка глянула на часы и подала знак заморской коллеге, что время вышло.  

– понравилось, пидарасина? – захохотала та, освобождая Аристарха Петровича от кляпа. – еще хочешь? может, харкнуть тебе в ебало?  

глубоко и шумно дыша, захлебываясь от воздуха, наедаясь воздухом, тешась воздухом, Аристарх Петрович выпалил с большой и почти уверенной в успехе надеждой  

– мэйхуашечка моя, ты… ты читала Юкио Мисиму? читала, правда? А Кавабату, Дадзая, Абэ?.. Акутагаву? Тебе знаком славный подвиг Ёкои Сёити?  

– чё? самый умный? филолог, что ли? японовед? а ну завали хлебало и паинькой пиздуй нахер, а будешь много умом давить, мы тебя в жопу выебем!  

японка звучно харкнула ему в рожу и скрылась за створкой сёдзи, меж тем как ее подруга сверзила Аристарха с его полунебесного положения, помогла ему избавиться от веревок и с писклявым «аригато» приняла плату за оказанные услуги.  

с ощущением невесомости и какого-то экстатического спокойствия, он вышел в серые предрассветные сумерки и, улыбаясь во все лицо, выполнил воображаемым мечом несколько приемов кендо. наблюдавшая на него с балкона третьего этажа одинокая старуха, которой не спалось ночью, беззлобно выругалась вполголоса: подобные сцены ей были давно знакомы.  

 

VIII. Пестрота  

Запахи там раскинули свои государства. Они встречались, соприкасались, вступали в войны (когда, к примеру, кисло-сладкий гибискус сближался с нежным, отливающим кокосом дуновением цейлонского ароматизированного чая), временами заключали оборонительные союзы, подавляя соседской силой, словно рикошетом взболтанного пространства, или пряча в завернутые чайные листики, напоминающие ссохшиеся сердца кузнечиков, скажем, принесенную клиентами с улицы холодную сырость. Неужели сегодня превратится в алмаз, как город, освеженный дождем? Агата смотрит через витрину в мелкой россыпи блестящих солнечных капель, смотрит на трамвайные рельсы, за которыми ниспадают через сиренево-рыжий каменный парапет темные тени парка, а справа за листьями желтеет полукруглый бок здания диорамы.  

В мельтешении случайных прохожих Агата обнаруживает задорную радость жизни, и от этого наполняется ее грудь трепетом сотен крыльев, крыльев инопланетных птиц, обитающих в мирах из стекла и света. Перекатываясь от цели к цели, как шарики ртути в горсти прыткого малыша, прохожие всегда заняты пускай пустяком, но в мыслях зато есть место, где их ожидает что-нибудь или кто-то. Обычно, наблюдение за толпой рождает у нее печальное признание своей безучастности, сейчас же ликующую легкость ощущает она в себе и дарует Агата прощение земной суете, потому что пригласили ее на праздник.  

– Дорогой, сука! – Кристина у стеллажа вертит исинский чайник, стилизованный под пенёк. – Мило, конечно, но дофига. Вон тот покажите синий с драконом, вспученный.  

Бледная пухлая продавщица встает на цыпочки и снимает с верхней полки требуемый предмет.  

– Очень удобный носик. Девять отверстий – фильтр. Плавно идет струя.  

– Норм, вроде. И по цене халяльно. Эй, как тебе?  

Агата подходит ближе и рассеяно мажет пальчиком по гладкому бугристому боку. От радости провести вечер в компании друзей ей сложно сосредоточиться, все ощущения проносятся будто мимо, едва задевая наливший воображение яркий образ. Чайник затерян где-то на орбите Сатурна.  

– Вроде классный. Мощный такой, увесистый. Можно по башке дать.  

Они идут по дорожке под шум деревьев да дребезг скользящих вдоль ограды трамваев. У здания диорамы выставлены образцы советской военной техники. На станине артиллерийской пушки трое мальчиков лет двенадцати хрустят чипсами и пьют блэки, а на лавочках вокруг обжигающей бархатцами и мальвами круглой клумбы немного дальше сидит компания стариков. Один из них со счастливым выражением на лице ковыряет пальцем в носу, пока его современники костерят пропащую молодежь.  

– Сегодня, – Кристина набирает на телефоне. – Чуть позже… подождут, не? Итак, сегодня будет показ допотопных ужастиков в «Авалоне». Макс Шрек там, Бела Лугоши, Винсент Прайс. В десять у них начало. И до утра. Хочу, чтоб вся шобла двинула.  

У входа во двор больницы курит человек в черном подряснике и красной шапочке, рыжевато-бурая клочковатая борода покрывает впалые щеки с узкими выступающими скулами. В воздухе пахнет кофе, жженными об асфальт шинами и озоном.  

– Давай, выпивон возьмем, – предлагает Агата. – Только не шампусик (не случится без этой дряни), лучше замысловатое что-нибудь.  

В супермаркете холодно и просторно. И тихо, как будто в церкви, шепчутся покупатели. По проходу мимо пластиковых ящичков с овощами проскальзывает молоденький охранник в синей рубашке. Агата очень хочет произвести хорошее впечатление: вдруг в компанию затесался кто-нибудь интересный: дрессировщик тюленей или однорукий наркокурьер с протезом полным марроканского гашиша, выпускник летного училища, ждущий ответа на заявку в SpaceX, лопоухая карлица, эсхатологически настроенный кактусолог…  

Может, ей сегодня чудо встретится в человеке! А впрочем, будет заурядное новоселье, вещь, конечно хорошая, да и за Таню рада Агата, пусть Паша ей не особо нравится, потому что шутит, как по учебнику, вечно одно и то же, да еще и стримы игровые ведет, она видела: вопит, словно орангутанг – эмоцию вышибает, кому не явно, что это фальшь? Разнообразие в любом случае, а Русик опять накурится, и они с Серым будут стрелять из воздушки по голубям, как на др Маринки, когда в заброшенной гостинице отмечали.  

– Его вроде с ананасовым соком смешивают, а какой цвет! – Кристина кивает на бутылку «блу курасао».  

Они берут ликер, еще две упаковки сока, синий «винстон» и, спускаясь по ступенькам от дверей супермаркета, слышат из-за угла громкий и механический старушечий выкрик: «На Победу! На Победу! ».  

– Гоу реще! – Кристина ускоряет шаг.  

В картонной коробке крышка чайника придушенно дребезжит. Возле маршрутки с ниточкой пассажиров восседает на венском стуле под липой пухленькая бабуська, укутанная в шерстяную серую шаль. Ежедневно бабуська зазывала на остановке. Платят ли ей в складчину водители маршрутных такси или она занимается своим делом филантропически и зачем вообще это нужно, никто не знает.  

Агата ловит в стеклах машин розовато-синие закатные зайчики. Ликование сочится из сердца, словно перегибает окрай котла пузыристая казацкая каша, и девушка находит в лицах людей своё. Мир для нее един: она в нем не замечает красочное и блеклое, потрясающее и однородное. Со всем нераздельна сейчас Агата, заодно с миром, не отделяет еще себя от существования попыткой понимания оного. Ни о чем не думает, просто счастлива. Вот только сама она не знает, что она счастлива, осознание позже нагрянет к ней, поднимется из памяти серебристыми пузырьками в момент разгрома: а ведь это было оно, то самое, промелькнуло и не вернуть. За поворотом перед ними раздается река. Сзади пара бородачей обсуждает «Высший пилотаж» с Микки Рурком.  

Отшатнувшись от зобатой, зло рычащей собаки, они вступают под сень козырька подъезда и дальше – поднимаются по ступенькам. Из квартиры обдает свежестью необжитого еще места, не приобретшего свойственный каждому дому особый запах, что сохраняется на вещах долгое время после того, как те бывают помещены в среду иного жилища.  

– О девчули! дратути дорогие! – на Тане кремовая блузка с цветочками и коротенькие темно-синие шортики. – Не провороньте котика! Он сейчас мимо вас шмыгнет. Ногой его подсеки!  

Подруги едва не падают, задерживая животное толканием оного нежно в мордочку кедой и босоножкой, котик прижимает уши и, резко отскакивает обратно. Радостные объятия, чмоканье в щечку с чавканьем. Приправив свое движение парой ничего не значащих теплых слов, Агата вручает Танюше чайник, а Кристина, вдоволь уже натискавшись, сходу интересуется о наличии и расположении холодильника, чтобы спрятать в нем ликерчик до момента распития.  

– Щас выпьем, – отмахивается Таня. – А вот и мальчики!  

Русик, Паша и Серый идут курить на балкон. На обритой башке последнего дурацкий колпак с мультяшными динозаврами, что странно сочетается с откровенно бандитским насупленным лицом Серого.  

– Моей бабке реально гной из локтей откачивали! – запальчиво кричит Паша. – Доктор приезжал и скальпелем разрез сделал. Я Лапенка тогда смотрел. О, привет, сладкие! С нами, не?  

Яичным желтком стекает мягкое смолистое освещение по облицованным декоративным кирпичом стенам коридора, а дальше за раздвижными дверями просторная гостиная. Видна часть стола, заставленная пестрыми салатами и увенчанная бутылкой колы на фоне светлой ольховой стенки с пустыми полочками. Серо-оливковый ламинат прохладен и гладок, когда Агата проходит по нему босоногая.  

– По одной бахнем, – Таня выстраивает три стопки в линию. – «Джека Дэниэлс». прикончим – потом ваш шмурдяк разбодяжим водкой.  

– Какие салатики! – удивляется Кристина. – Ты сама готовила? А этот вот с киви что ли?  

– С киви и креветосами.  

– Танечка! Блин, поздравляем вас.  

Они выпивают с тостом, потом опять обнимаются, и слезы то ли от крепкого алкоголя, то ли от честной радости выступают в глазах Агаты, а надежда, что кто-то новый окажется в их компании развеялась, словно дым, ушла, погребенная словами и восхищениями, лишь укол горечи в этот миг сопроводил ее отбытие – едва ощутимый укол, привычный.  

– А чё без музычки! Нашенской, пацанской! О! о! о! о-о! Тройной одеколон! Приятный запах! ностальгический запах! от женщин нет покоя! Очередь на весь дом!  

Паша, поцеловав Танюшку, наклоняется у компьютера с торчащими по бокам добротными колоночками черного цвета, наводящими на мысли об ушах Микки-Мауса. Начинает играть напетая прежде песня.  

– Психотронное оружие, – поясняет Руся сосредоточенно набычившемуся Серому, – одно из главных человеческих зол. Хаотические вибрации мегаполиса, сходные с вибрациями демонических миров, вступают в диссонанс с естественными колебаниями человеческих клеток. А также сонмища паразитов, распространению которых способствует скученность людей в городе, все это представляет серьезную опасность для нас, как вида. Механизм разрушения мозгов уже запущен, и шестеренки его не дремлют.  

– И что же нам всем делать?  

Руся заводит волосы за уши. У него черное засаленное каре. Задумчиво хмыкает, так что нежный пушок над верхней губой растягивается в стороны.  

– В деревню уезжать надо. А лучше Библию вслух читать.  

Агата вполуха слушает бестолковую болтовню и чувствует, как накатывает усталость, пока восторг медленно угасает, намертво сраженный действительностью – такой очевидной, муторной в сравнении с наполовину сознательными грезами о некоем волшебном, громогласном аспекте сущего, который против всего откроется ей по счастливому стечению обстоятельств. Чуда не происходит – реальность плотно, словно нижнее белье, прилегает к телу, вискарь отзывается теплом в животе, кола покалывает язык. Подруги улыбаются и судачат, им тесно и хорошо, а парни по десятому кругу наворачивают свою мудятину. Хотя бы одна деталь, одна жалкая, ничего не значащая деталь в словосовании этом постном, выплеск чего-то большего, чем видимое глазами  

…к лезвию кухонного ножа прилипла красноватая барбариска.  

– До какой длины интересно растут лобковые волосы? – простужено шмыгнув носом, интересуется Паша. – Хотите видео заценить, где у одной мулатки они до самых колен висят, как часовые гири?  

– Фу! – Кристина берет канапе на шпажке. – Опять сальная нудь твоя, а меня после «мясника» ноэвского уже ни черта не торкает.  

Серый ревет волом, лицо его надувается, багровеет, на висках распухают жилки. Все хохочут без оправданий. Агата отворачивается, ей неловко: за пластиковой дверью балкона красное солнце растекается в синей дымке, как губная помада на личике у утопленницы.  

Крики возносятся конными статуями к потолку из гипсокартона с точечными, расположенными кругом светильниками. Мелькают блестящие вилки, рюмки, язычки-дудки, слова наваливаются, нажимают, затуманивают от взора исконную незыблемую угрозу, ощущаемую даже в самом милом, бесхитростном, безобидном… хотя бы чае, который пьет она вечерами, а вдруг он заражён чем-то, радиоактивен, смешался с ядовитыми сорняками или таит в себе бациллу чумы, намеренно привнесенную туда в секретной китайской лаборатории. Куда-то гонит, несется город, распадается спицами в теплом воздухе, завихряется, колесит.  

Таня рассеянно чешет за ушком котика, свернувшегося у нее на коленках.  

– Я бы очень хотела открыть пекарню. Вот тогда бы жизнь была завершенной… замкнутой? цельной? нет… состоявшейся. Помню, как бабушка вынимала из духовки золотистые буханки с верхами лопнувшими, как рана. С остатками муки на круглых боках. И запах – упругий, солнечный, дрожжевой, с остринкой, если вдруг нечаянно пригорит.  

– Хлебушек? – Кристина презрительно улыбается углом рта. – Опопсела ты, подружайка, обюргерилась вконец! О великом мечтать потребно, о несбыточном, мировом! О революции, например. Только не о кровавом оскаленном шторме моря, когда всяких придонных хищников выворачивает наверх, об анархо-примитивистской бархатной революции. Создавать коммуны, как америкосы в шестидесятых, переходить на самообеспечение, отвязываться от государства, землю научиться опять пахать, сеять и молотить зерно, возвращаться надо к пиздалетней традиции, без патриархального ига ясно…  

– В Астраханской области, – содрогаясь от спазмов хохота вмешивается Серый, – бесчинствуют верблюды. Вчера появились сообщения, что они ломают надгробия и гоняют жителей. Сегодня местные власти рассказали РИА новости, что верблюды едят деревья и крушат надгробия.  

– Лол. – со смешком, похожим на кошачье шипение, Русик теряет вилку, которой до того пытался подцепить осклизлый опенок. – Почти как радиоактивные хомячки у Уоллеса. Природа подражает искусству, сук. Да, в деревню уезжать надо. Равно как и глобальное обновление морали спровоцировать по принципу…  

– А ты Агаточка? Чего б ты хотела. – злой скороговоркой выпаливает Кристина.  

– Я? – мысли утратили длину, силу, мысли стали ко́ротки, как поленья. – Чтобы ничего не делать, наверное. Просто жить. Целыми днями свободной быть, гулять, когда погода хорошая, интересное замечать. Музыку прикольную слушать. Книжки читать, а порой залипнуть на сериальчик. С умными мальчиками болтать. Может, танцевать научиться, с парашютом сигануть, на Эйфелевой башне поцеловаться, марку под язык бросить. Все… все хочу! Хоть по капельке, но от жизни всего попробовать.  

– А давайте в твистер играть! – предлагает Паша. Ему отвечает распаленный нестройный шум и жестокие крики радости.  

На полу расстилается белый в кружочек коврик, и кто-то сразу расплескивает на него жуткую мешанину из алкоголей, сошедшихся в нечто алхимическое, сакральное и совершенно стррёмное.  

– Милиционер поймал дебошира, / Сине-белая машина, я твой пассажир…. – подпевает Таня, становясь на скрипнувшую клеенку. – Сисики попрошу не царапать, судари.  

Агата начинает вертеть рулетку. Кристина угрюмо молчит, глядя на огрузлые колбасные лица с закостенелыми освиненными эмоциями, на руки, снующие невпопад, на волосы, лоснящиеся от пота. У Русика из кармана вываливается телефон.  

Совсем скоро импровизированный человеческий костёл заваливается, и Серый с криком «Я – Луноход 1» принимается ползать вокруг стола. В уголках рта поблескивает капли слюны, будто клыки животного.  

– Что – пошли? – Кристина трогает Агату за плечико. Та кивает.  

– Ща тебя замешу безжалостно, как Халк Хоган «Скалу» месил! – напоследок доносится из гостиной.  

Теплая и беспечная, убаюкивающая, губчатая огнями ночь принимает их в свои ладони, словно пушинку, сметенную ветерком с макушки отцветшего одуванчика. За сигаретным киоском они переходят улицу, и с долговязого, щекочущего венчиком кроны пятки смеющимся созвездиям тополя Агате на щеку падает бесцветная капля сока.  

Всю дорогу прохожие мельтешат, и лица их похожие зубчатые колеса, вращаются в своем заведенном ритме морганий глаз, приседаний и вздыбливаний бровей, поджатий и опусканий губ. Отрешившись наушниками от мира, в задумчивом созерцании древних столпников, в распущенной полупляске компанейских паяцев, в резких или плавных, одеревенелых, или развинченных, молниеносных, медлительных ли движениях Агата видит все разнообразие жизни, вечно отдаленной от нее на расстояние взгляда, и сама она ощущает себя ничтожно малой, почти что не существующей в сравнении с циклопической громадой переливающейся мерцающей коллективной чужой энергии. Чувство единения с миром ее угасло, душа ее стала, словно стекло. Тронь – и душа рассыплется.  

Кристина берет ее нежно за руку, и они проскальзывают через толпу обритых кришнаитов в оранжевых и желтых ниспадающих складчатых облачениях. Над разморенной головой истекают электричеством провода, трамвай вдали выбрасывает сноп искр, взъерошенный голубь склевывает редкие крошки на неубранном официантом столике. Сущее вдруг отрастило зубы, и Агата чувствует, что устала. Хочется надолго залечь в постель и за всем она наблюдает, словно со стороны, у нее пропал интерес к участию.  

Возле клуба.  

– Давай не вихляйся ты, залетай-ка. Милая, сколько за вход? Ау!  

Кристина расплачивается с позевывающей девушкой, у той предплечья татуированы хной, а в носу фиолетовое колечко. Они вваливаются в темный зал с лепниной поверху и трещинами в стенах, диванчики уже заняты, большинство же народу утроилось на цветастых ковриках и подушечках. Над прогнутой в центре сценой натянут большой экран, где обклеенный бутафорской паутиной готический дедушка Роберт Смит шепчет свою музыку со страдальческими ужимками, мучнисто-бледный, взлохмачено-шевелюрый, карминно-губый.  

Они устраиваются на свободном коврике и ждут начала сеанса. Утробно клокочет рядом кальян. В свете луча проектора клубы густого сизого дыма сплавляются в фантастические фигуры, и картинка на экране чуть смазывается, словно всполоснутая водой.  

– Хошь я выпиво закажу? – Кристина смотрит в сторону сияющего пестрыми огоньками бара.  

В молчании мотнув головой, Агата подгибает стройные ножки и упирается в колени подбородком. Начинается показ: вплывают в зрачки старые фильмы – сновидения мертвецов. Вокруг копошится во тьме народ, посасывают коктейли, выпускают фруктовый дым, осторожно покашливают и смеются дешевым пугалам первой половины самого страшного века. Агата спит.  

…  

В слякотном свинцовом рассвете плетется Агата по бесконечной улице, устланной пестрым мусором и первой облетевшей листвой, которую сметают под бордюр в кучи оранжево корпусные дворничихи с заспанными глазами. Светофоры, экономя электричество, моргают желтым сигналом. Под козырьком банкомата скачет воробей по серебристым клавишам. Росплеском прохладного воздуха ее окатывает бодрая велосипедная пара.  

Из хороших фильмов особенно тяжело возвращаться в мир, принимать улиточную реальность, в жестах сквозит неловкость, словно после упражнений с гантелей набираешь неотложное сообщение – такими же неловкими, бесконтрольными становятся пальцы, то же в сфере эмоций. Голова у Агаты тяжелая, плотная, как кегельный шар. С глубокими тремя скважинками для зрения и дыхания.  

На фоне ярких событий особенно крепко вцепляется пустота, ошибочным кажется любое физическое или умственное движение, и ни в чем нет законченности, нет совершенства. Агату слегка мутит, ручейки боли разбегаются в висках при резком изменении положения головы. Она пытается о чем-то подумать, но только громыхают вдали отголоски недавнего торжества. Мозг вхолостую перекручивает события. Тень безысходной радости подрагивает, словно ресницы. Топорщатся ершиными плавниками сказанные и неска́занные слова. Кем-то пережеваны и выплюнуты высотки.  

Но как приятно было предвкушать и в памяти будет здорово возродить прошедшее, но в тот момент оказалось все таким предсказуемым, то есть уже предсказанным, и потому принесшим только разочарование, и это самое большее из того, что ей вообще доступно. Почему всего так мало? Почему оценить красоту события можно лишь стоя снаружи в будущем или прошлом? А ведь ей предстоят еще долгие скользкой тряпкой растянувшиеся года, и дни будут мелькать, как шпалы, когда шагаешь по колее, ожидая спасительный поезд в голову. Все будет только так: вне жизни. Жизнь, она всегда на расстоянии вытянутой руки. Узелок.  

Одна возвращается Агата ранним утром домой и с пугающим ее саму равнодушием понимает, что ей не выбраться.  

 

IX. био-с  

В детстве на выходные, обильно упросив до того родителей, я ходил в гости к дедушке. Мне нравилось у него: жестокости в нем не было ни на грош. По вечерам мы ставили сети на водохранилище, а утром продавали улов на рынке. В доме хранилась уйма старых вещей, и поблизости находился заболоченный лес, куда я частенько бегал при условии не забираться вглубь. Порой мы ездили на свалку за город, где собирали жестянки и стеклянную тару. Семья жила тогда небогато. Блин, я до сих пор помню омерзительно-сладкий вкус найденного там засахаренного мармелада (целая коробка была), который я ел небольшими порциями, так как боялся, что отравлюсь, а дедушка загребал его пятерней.  

Однажды, перебирая атласы железных дорог (дедушка раньше работал на поездах) и пласты ломких желтых газет, служивших подстилкой для цыплячьего племени, я наткнулся на советскую игру, посвященную Великой Отечественной Войне. В белой прямоугольной коробке со скрещенными красными знаменами, перевитой георгиевскими лентами лежали карточки из картона, на которых шли в ряд вопросы о сражениях, персоналиях, датах и т. д. Слева напротив вариантов ответа в картоне были пробиты круглые отверстия, и болталась указка на проводке. Под карточками ко дну коробки прижалась плоская, словно раздавленный паук, микросхема с рядом желтых кружочков и динамик; я его узнал сразу, так как часто раскурочивал на детали найденные на свалке радио и древние телевизоры (с кинескопом еще которые). По идее, если ты тыкал указкой в правильное отверстие, должно было что-то произойти. Пестрели бодренькие картинки: суровые улыбающиеся люди в военной форме, гранитные обелиски, утопленные в цветах, танки, пулеметы, «катюши» и прочие штуки, что особенно привлекали меня в детстве своею силой, которой я болезненный и хилый в то время не обладал.  

С коробкой под мышкой я рванул к дедушке. Тот сидел у порога в стибренном откуда-то театральном кресле с расслоившейся деревянной спинкой и наматывал на катушку голубоватую пляшущую кругами леску. Помню, я долго его просил что-то сделать с этой игрой, так, чтобы она заработала, а он отнекивался несколько выходных, ссылаясь на труды и заботы, но потом все-таки откликнулся на просьбу мою: там нужно было припаять отошедший провод и поставить специальную квадратную батарейку.  

Счастье с головой накрыло меня, когда, ткнув указкой наугад, я услышал механическую безликую музыку – отрывок какого-то военного марша. Если же ответ оказывался неверным, динамик скупо выхлюпывал из себя парочку неприятных нот. В то время подобная техническая новинка казалась мне настоящим чудом, а так как к чудесам следует подходить со всей возможной серьезностью, то я досконально вызубрил правильные ответы, и был весьма горд собой, когда трясся домой в зеленом «запорожце» воскресным вечером. Игру мне дедушка подарил.  

Уже поздно. Желтый полумрак большой комнаты – на люстре для экономии зажжены две лампочки. Мать лежит на диване, отец развалился в кресле. Взгляды присвинцованы к телевизору: бледно-синий мужчина в гладком костюме отчеканивает правильные слова, носогубные складки, как сомовьи усы, разлетаются от крыльев узкого носа. Я вхожу в комнату и сажусь у кресла на масляный зеленый ковер.  

– Смотри, что у меня есть! – игра передо мной, но отец не смотрит.  

Я снимаю крышку и тыкаю указкой в отверстие, звучит марш, он заглушает правильные слова человека в гладком костюме. Отец хмуро оглядывает мою персону, я жду от него похвалы, жду поглаживания словом, игра – это нечто мое, особенное, такой ни у кого из одноклассников даже нет. Мной затрачены силы, чтобы ее освоить, и отец, я думал, меня одобрит.  

– Не мешай, – отмахивается он. – В комнату к себе. Быстро!  

От обиды глаза набухают жжением, резкостью аммиака налиты интонации его голоса. Но я не отступаю, я из упрямства начинаю перелистывать карточки и вызываю к жизни все новые и новые зачастую неприятные уже звуки. Тыкаю наугад, от слез ничего не видно. Вдруг что-то наподобие потолка хлопает меня по затылку. Мир прыгает и тут же встает на место, как неваляшка. Ладонью, дабы не упасть от удара, я опираюсь на картонную крышку и продавливаю ее.  

– Пошел вон! – кричит отец. – Вон!  

В комнате меня дергает от злого бессилия. Сидя на полу в темноте перед раскрытыми дверцами нижнего отсека книжного шкафа, я начинаю шептать испуганным голосом, испуганным от смелости ступить за.  

– Чтоб ты сдох, – шепчу я. – Господи, сделай, чтобы он сдох.  

В моей семье никто не говорит «умер», этого слова боятся, точно огня. Мать, если хочет принудить меня к чему-то и, издергав вербальные рычаги, обычно выпаливает в слезах «ты специально не слушаешься, чтобы я поскорее сдохла! »  

Итак, я плачущий, проклинающий всё и вся сижу в темной комнате, мне лет восемь. Вдруг зажигается свет, и я вижу в дверях отца: не знаю зачем он пришел, может, заела совесть и решился меня утешить. Я замираю на пике всхлипа. Отец недвижим, словно получил пулю. Недвижим я. Не сказав ни слова, он разворачивается, по звуку шагов мне ясно, что идет он к вешалке для одежды, там висят его брюки, а в них ремень.  

Дальше: отец багровый с лицом, как шар, ломится в мою комнату, пока мать то отталкивает его, то хватает за руки и пытается выдернуть бурый широкий ремень, согнутый вдвое на выходе из ладони.  

– Ты слышала, что он гавкнул?! Что гадёныш этот мне гавкнул?!  

Не знаю, был ли я в тот раз бит или же матери удалось меня защитить. Если самые болезненные моменты имеют свойство изглаживаться из памяти, то, наверно, отец своего добился. После я проплакал весь вечер, а наутро мать, как ни в чем не бывало, отправила меня в школу. В школу я должен был идти непременно. С отцом мы не разговаривали неделю, потом забылось.  

***  

Львиная доля дней моих школьных лет начиналась с неприятного пробуждения. Особенно неприятно оно зимой, когда приходится из уютной постели выбираться и, отбросив мягкое тяжелое одеяло, брести понуро на кухню. Там, закинув ногу на ногу, чтобы скрыть от матери утреннюю эрекцию, стучать зубами от холода, потому что отопление в доме сделано на тяп-ляп и еще не отошел от тепла кровати.  

Путь в школы лежал вдоль побеленной известью и обтянутой поверху колючей проволокой стены машиностроительного завода, за которой блестели осколками грязных стекол заброшенные цеха, а через зеленые ворота открывалась уходящая в сизую даль дорога, обставленная серыми рыкающими еще работающими корпусами. Потом я сворачивал налево, где домики с пятачками огородов провожали дружным собачьим лаем меня почти что до самой школы, выраставшей за парком Семенова на берегу Днепра.  

В одном из крохотных двориков рос раскидистый, пышногрудый, в бриллиантах по малахиту кедр, совершенно неуместный в прозаической этой местности. Ощущение его вывихнутости особо обособлялось от смутного бушующего хаоса детских чувств и становилось практически различимым перед новогодними праздниками, когда невидимые хозяева украшали свое дерево разноцветными игрушками и мигающими гирляндами. Больше всего на свете мне хотелось заполучить такую игрушку.  

В одном классе со мной учился мировой пацан – Дима М. Ничем мы похожи не были, ибо ничего яркого в нас не высеклось пока душеными катаклизмами, но жили мы рядом и варились в общем кругу. Наверное, то была самая крепкая дружба за целую жизнь мою. Меня еще не выделял среди сверстников интерес к вещам запредельным, и не ощущал я ни ползучей своей тревоги, ни обособленности от прочих. Помню, меня дразнили из-за фамилии, и Дима вступился, красиво и неожиданно по-взрослому ответил обидчику. В тот момент я с гордостью понял, что у меня есть друг. Я охуел от этого.  

Дима в классе большой популярности не имел, но его уважали за какую-то детскую основательность, за серьезность, я же наоборот играл роль паяца: кропал злые стишки про всех (сквозной темой моих тогдашних произведений была почему-то зоофилия), часто и странно дрался (толкался, валил на землю, в лицо, правда, не бил ни разу), постоянно перебивал учителей, отчего досконально изучил школьные коридоры.  

Однажды на перемене речь зашла о том самом кедре. То есть я услышал, что Миша (высокий как каланча, веснушчатый лидер класса) хвастался, мол, сможет запросто перескочить забор и, взобравшись на дерево, сорвать «саму наикруту» игрушку, а потом Диме ее подарит, ибо тот ему очень нравится и вообще «чумовый братан». Я подошел поближе, там скучилось несколько еще мальчиков. И до слез хотелось, чтобы игрушку эту мне подарили, но стыдно было просить, зато после школы я намеренно пристал к их компании и мы, щебеча развеселые матюги и поскальзываясь на умятом снегу дорожек, рванули к заветной цели.  

Мои одноклассники страшно постарели за последнее время. Я пролистываю их странички в социальных сетях и пытаюсь выковырять из умалившихся, словно бы занесенных снегом или полусведенных ластиком лиц те яркие горячие концентрированные комки неприкрытой личности, что притягивали взгляд мой, подобно сигаретным ожогам на обложках рисовальных альбомов. Кажется, кто-то сердитый очень разбавил водой их души, если судить по отражению души в плоти.  

Интересно, чем был я в тот момент побуждаем? Мы, отталкивая друг друга, пытались взобраться на набросанные сугробы, чтобы дотянуться до свисающих козырьком пушистых инистых веток, на которых развевались несколько тонких полосок новогоднего дождика. Остальное уже было сорвано старшеклассниками.  

– Миш, давай я за игрушкой полезу, а?  

Наверно, обыкновенная, физически жгущая в районе груди потребность обратить на себя внимание руководила мной, а может, исконное мое заблуждение в том, что хороший и правильный поступок (то воровство таким мне кажется и поныне) должен сам по себе нести за собой награду, и Миша подарит игрушку мне.  

– Ну давай. – бросил он. – Мы, коль чё, тебя подстрахуем.  

Я оставил Диме портфель, а сам перемахнул через забор (благо, снег подступал к верхушке) и, пригнувшись, будто ожидая затрещины, припустил к стволу, каким-то образом вскарабкался до развилки ветвей и схватил… уже не помню что именно я схватил, но для красоты истории пусть это будет шар, красный шар с крохотными золотыми рыбками-звездочками. В окнах затканная гардинами медленно паслась тишина на пыли хрустальных сервизов, стреноженный не колыхнулся сумрак.  

Когда я уже был снаружи дворика, все пришвартовались около моей храброй личности полукругом. Мы даже не убегали, нам казалось – всё! дело сделано, и никакая опасность нам больше не угрожает. Я вертел шар в руках, пока одноклассники молча пялились на него, и щеки мои горели от гордости и стыда.  

–Ну все! – требовательно сказал Миша. – Давай сюда. Димыч, я тоби обещав.  

Его пальцы скользнули по стеклянному боку – я отступил на шаг. Повернулся и побежал, кажется, и портфель оставил. Сзади был топот ног, возмущенный выкрик, потом горячее дыхание прямо в ухо и меня повалили на скользкую гладь дороги. Миша схватил мое запястье, а другой рукой начал крутить мне пальцы. Я резко отпустил шар: экзекуция оказалась реально лютой, да и страшно стало: что если сопротивляясь я ненароком такую красоту уничтожу, пусть даже она и не мне достанется.  

Поднялся я и торопливым шагом, каким всегда ходил в детстве, чтобы скорее проскользнуть улицу, улепетнул вперед, а они шли сзади, ели сухарики и заливисто смеялись (не надо мной), будто бы вообще вычеркнули меня из жизни.  

На следующее утро в школе ко мне подошел Дима.  

– Слушай, ты, когда свалил, я ту херь, я ее на мосту разбил. Не должна наша дружба страдать из-за таких вещей. Мир?  

Он протянул мне руку, и я пожал ее, ощущая легкость и благодарность. Мы общались после этого еще пару лет, потом я поступил в сельскохозяйственный техникум, а Дима уехал в Днепродзержинск учиться на электрика. Живем мы сейчас почти что на одной улице, но даже не здороваемся друг с другом.  

***  

А я однажды убил кота.  

Прямо за моим двором собрались в бетонной подковке мусорные контейнеры, у которых вечно околачивалась шустрая шерстяная шушера. Еще у нас жила тогда трехцветная кошка, часто приводившая котят.  

Их топил отец в высоком пластиковом ведре, прижимая воду крышкой от кухонной кастрюли. Трупики я потом выносил на свалку. Как-то раз, проходя мимо этой свалки после очередной казни (к тому моменту она уже переехала на сто метров вниз от дома), я услышал громкое жалобное мяуканье. Я вернулся и рассказал отцу.  

– Их кошаки додушат. – сказал отец.  

Помню, когда кошка была беременна, я насильно залил ей в пасть спиртовую настойку валерианы, а у нее из-под хвоста начала капать кровь. Кошка спряталась за дверью около кладовой. Она убежала сразу после того, как я, не дождавшись вожделенного результата (хотел, чтобы ей было весело), ушел решать математику, а потом, когда вернулся, увидел, что там весь пол был измазан.  

Часто ночью под окнами стоял ор. Увидев купленную мной металлическую рогатку, отец надоумил меня стрелять по котам, но я не отличался особой меткостью и мазал чаще всего, поэтому злость моя ставилась сильнее и сильнее день ото дня.  

Застигнув в очередной раз кошку в окружении ее мужской свиты, я с диким воплем кинулся за животными, прыснувшими во все стороны, как головастики от брошенного в пруд голыша. Один из котов имел глупость спрятаться под досками, сваленными в углу двора, так что сам себя загнал в опасную и безвыходную ловушку.  

В моей руке была палка – нечто вроде короткого весла; ею помешивали кашу, которую варили для пса и уток. Я стал тыкать ею во мрак под досками, чувствуя ладонью пружинящее сопротивление и слабые смахивающие удары. Слышалось шипение и жалобное мяуканье.  

Не знаю, сколько времени провел я за этим делом. Когда же, наконец, вытащил палку полностью, в мягкой разваренной древесине блестел белый кошачий клык. Как ни в чем не бывало я двинул шпилить в «варкрафт». Азарт остыл, и кота уже стало жаль. Отклонив предложение знакомого пофармить в лайтовых данжах, я отправился на улицу и, обогнув дом, приблизился к доскам. Котейка тяжело карабкался по стволу абрикосы, растущей рядом, – живой еще. Увидел меня – и пополз быстрее.  

Снова я устроился за компьютером, но уже мать прервала мою игру.  

–Посмотри, что ты с котом сделал, – сказала она удивленно, совсем без злобы.  

На отмостке с рикошетящим солнце гравием, лежал облепленный тучами мух котейка и в молчании мотал головой. Его тело напряженно застыло по-неживому. Невесть откуда появились все эти мухи. Прошло всего-то минут пятнадцать. Наверно, слабый от моих ударов, он не удержался на коре и полетел вниз.  

– Мама, а что с ним теперь будет?  

– Ничего. Отлежится и побежит.  

Я сидел в комнате без движения, боялся наказания от отца и неприятное замешательство испытывал, ибо не знал что чувствовать, но хотелось спрятаться от себя.  

Когда я снова подошел к абрикосе, котейки там уже не было, и мухи унеслись к небу.  

– Сама видела, как он убежал, – я отшатнулся от попытки объятий.  

Не знаю, действительно ли кот отлежался или мать, не желая смущать осознанием убийства нежную мою душу, тихонько спрятала его тельце, а ночью выбросила на свалку. Не знаю… Лучше бы уже знал.  

***  

Дрочку я для себя открыл в восьмом классе, и здорово споткнулся об нее в самом начале своего пути к Человечеству.  

Стоял у меня жестоко, пронзительно член стоял, так что мучил он меня неожиданными подскоками в самых неподходящих на то местах и без определенной причины. Где увидел я, как дрочить, – не помню, но родился я в сельской местности, поэтому с детства наблюдал ебущихся курей, коз и прочую домашнюю живность. От телефона к телефону через блютус чимчиковали по школе эротические мультфильмы. Короче, подкован в теме я был оч знатно, и по ночам проводил час-другой, теребя свой набухший орган. Чё так долго? – в душе не ведаю. Наверное, потому что я не сжимал кулак – так из-за этого и не кончил. Еще я налеплял на член расплющенный кусок пластилина, заворачивал аккуратно, а потом трахал кустарную мягкую пизду эту или обмазывал гениталии клеем ПВА и, когда он, приятно стягивая кожу, полностью высыхал, то отшелушивал невесомую белесую пленочку. Однажды мать застала меня за этим странным занятием (с укором и полуулыбкой «иди мой руки» она сказала), и мне было ужасно неловко, так что после того раза, я на долгое время от своих маленьких радостей отказался, ощущая секс, как нечто постыдное и достоянное осмеяния.  

У моего отца хранилась на компьютере коллекция фоточек из «Плейбоя». Не знаю, где он их раздобыл, интернета-то у нас не было. Наверно, кто-нибудь из знакомых по сварочном цеху дал их ему на диске. Помню, я часто тогда поигрывал в одну стратежку про древних римлян, типа «Цивилизации», но сама стратегия не работала и были доступны только бои, к тому же с малым числом отрядов, так как видеокарта стояла аховая, и при наборе большого войска комп неизменно и неизлечимо вис.  

Сидя на вращающемся кресле, я внимательно разглядывал фоточки, не прикасаясь при этом к члену, – компромисс, на который я согласился с самим собой, когда решил посмотреть ту папку с космическими обоями и работами Валеджо, где отец ныкал свои эротические сокровища. Лица актрис мне не очень понравились – они были выхолощенными и старомодными (в тоннах броского макияжа и с пышными неестественными прическами). Сама пизда крупным планом показалось мне уродливой, ненормальной; в выступах и изгибах половых губ сквозило зловещее нарушение отточенной симметрии тела. Я давно уже хотел обнаженную грудь узреть, и больше всего мне именно она понравилась – у всех массивная, налитая, блестящая от крема и софитов – а впервые в жизни я увидел настоящие сиськи в театре им. Горького на экспериментальной постановке пьесы А. Жарри.  

Член мой напряженно пульсировал, и нетерпение нарастало. Я зашел в игру и осадил Трою. Когда краснодоспешные легионы сошлись в проеме стены с голоногими желтыми защитниками древнего города, бедра мои сами по себе напряглись и наполовину опавший член выпустил первую дозу спермы. Это оказалось приятно, но нечаянное своеволие тела, неконтролируемость процесса испугали меня: я знал о сексе, но об эякуляции понятия не имел.  

«Случилось что-то непоправимое, – решил я. – Может, это болезнь? кара за запретный поступок? »  

Я спустил трусы – к ним прилипла беловатая анемона, часть ее была прозрачной и пропитала ткань, затушевав ее. Снял их и поднес к носу: свежий, водянистый, бесцветный запах. Срезанный стебель лилии или любого другого растения с высоким содержанием влаги пахнет примерно так же. Главное, чтобы родители не увидели. Я застирал трусы, потом высушил их феном и оставил в корзине с грязным бельем.  

Приблизительно с того времени начались поллюции: и раньше случалось, что просыпался я с вставшим членом, но первая ночная эякуляция произошла со мной недели через две после. Никто не объяснил мне, что в подростковом возрасте – это норм, и мысли мои о том, что у меня какая-то болезнь страшная (или страшное наказание (или болезнь, как наказание (или наказание, как болезнь))) вырастали и разветвлялись, пышной своей кроной заслоняя меня от жизни. Ощущение вины преследовало все время, и какое же облегчение я почувствовал, когда, чтобы насолить самому себе, запретил себе же со сверстниками общаться, а был я до того школьником весьма доебистым, злоебучим.  

Потом запрет этот поблек, вытерся, и держал я его всего два или три месяца, но чувство вины удалось избыть только лишь спустя пару лет под влиянием движения хиппи с их идеями свободной любви да от изучения биографий рок-музыкантов. Лет с шестнадцати мастурбация, наравне с искусством, прогулками на природе и рефлексиями стала одной из редких моих отдушин, которые позволяют как-то выносить мир, не растворяясь в нем.  

***  

Мне не понравилось в большом городе.  

Моя тревога заострилась, точно песня кузнечика, от напряжения, связанного с постоянным пребыванием на виду, в голове по вечерам перекатывались ежовые дробинки. Лень накрывала белым жирным цунами, потому даже самое простое действие, типа бритья или готовки еды, требовало насилия над собой. В университете меня давила чудовищная сонливость, при том, что сколько бы я ни пытался заснуть во время очередной заунывной лекции, заснуть я никак не мог, а сонливость моя, думаю, была обычная такая защита, сковывающая чувство ужаса и бессмысленности, которая, несмотря на явные неудобства, все-таки помогла мне выжить.  

Учебу я ненавидел с детства, и очень доволен нынче, потому что уже как год оставил это бесполезное и даже вредное для ума занятие. Не нравилась мне пассивность немого слушателя, подхалимаж ради высоких баллов, зависимость от настроений преподавателя, тотальная обязаловка, от которой самое веселое знание сморщивалось и усыхало, не нравилось быть в толпе, зачастую, в толпе людей не слишком приятных. На гопников и мажоров разделялись студенты в аграрно-экономическом, где я едва не умер, ибо осатаневший от безысходности, одиночества и болезненно пристального чтения Достоевского, бродил порой по городу с клокочущей идеей о том, как бы броситься под машину так, чтобы тело мое максимально красиво выглядело вмятым в капот. Да и запястье резал (сие в «некрофилии» отражено).  

Я тогда снимал за копейки комнатенку возле университета. Вроде кельи она была, так как свободного пространства за вычетом кровати, стола и двух высоких забитых хламом шкафов, в ней оставался квадратный метр. Квартиру сдавала 78-летняя бабка, невероятно морщинистая с короткими разбросанными солнечно волосами цвета барсучьей шкурки. Бегала бабка бодро, но уже страдала ранней стадией Альцгеймера: порой по ночам я вскакивал от того, что она рылась в моих вещах, куда-то уносила и прятала рубашки мои, путала меня с какими-то своими родственниками мертвыми. В том же доме этажом выше жил ее сын, но я так и не рассказал ему о проблемах его матери, иначе мне, скорее всего, пришлось бы съехать, а я в общежитие не хотел.  

В университете я почти ни с кем не общался – неохота было болтать о спорте, клубах и бизнеса́х. Банальные шутки надоели до жгучей злобы. Работы Джармуша открыли мне мир кино, и я смотрел много фильмов, обычно укуренный в хламину или с бутылкой пива, пытался врубиться в Линча и Ходоровски, Андерссона и Бергмана, Ч. Кауфмана, Альмодовара, и т. д. Уйму читал беспросветной классики и чуть менее беспросветных современных контркультурщиков. Нестерпимо хотелось что-то свое найти, но интересных (самому себе) мыслей не было. Помню ударяющее отчаяние, когда преподаватель по этике попросила нас написать о своем отношении к смертной казни. я сдал ей пустой лист, а потом весь день едва не кричал от умственной пустоты, больно стучал кулаком в висок, – перегной отправной отсутствовал.  

Отчаяние я постоянно тогда испытывал: оно от незнания рождалось куда идти и чем заниматься вообще по жизни. Делать ведь что-то надо, ничего не делать нельзя, а чем время заполнить, я понятия не имел, и тревога мешала мне. Даже подстегивал я себя в эмоциональном спуске, бессознательно жаждал, чтобы больнее было, хотел до конца дойти и, если выживу, уже ничего не бояться в жизни. Мысли или вообще отсутствовали, или навязчивые, уничижительного толка голову проедали.  

С горем пополам я сошелся только с двумя людьми. Первый: А., странный чувак вроде с легкой формой УО, которого родители устроили в универ, чтобы он какое-то простое образование получил (там та еще шарашкина контора была).  

У А. большое, гладкое по-детски лицо, и на молочно-розовой коже палочки щетины смотрелись до отвращения неуместно, а на шее всегда рыжели плохо заживающие порезы; как цыплята возле кормушки они скапливались у кадыка. Маленькие глаза закатились глубоко-глубоко под брови, и расстояние между ними явно не дотягивало до нормы, нос длинный и крючковатый.  

У него была очень хорошая, почти фотографическая память, но там, где требовалось хоть легонько пораскинуть мозгами, он буксовал. Преподаватели нарочно часто вызывали А. к доске или спрашивали об абстрактных вещах (что такое добро? справедливость? ) и вся группа покатывалась со смеху, слушая его заикание, когда он с услужливой серьезностью безуспешно пытался составить связный ответ. У А. был четкий и крупный почерк (буквы, как виноградины), и он никогда не пропускал лент, потому я часто брал переписывать у него конспекты. Он же таскался за мною на переменах, вместе мы ходили в столовую. Не очень-то я радовался такой компании, но все же лучше, чем одному совсем; кстати, он не был против, когда я включал с телефона ГО или LH, а практически полное отсутствие у него чувства юмора избавляло меня от идиотских шуток.  

Второй: Богдан К., мой тезка и антипод, пухлый и коренастый, что называется пробивной, веселый, повернутый на сексе и на деньгах… Не знаю, почему мы общались. Наверное, от свободы. Некая открытость мировоззренческая свойственна была нам обоим: про идеи я мог ему рассказать, про вычитанные извращения, мысли, если не слишком личные, и получить какую-то реакцию, кроме «а, ясно. Ок». Еще через него я со многими людьми (обычными) познакомился, но больше всего нас объединяли, конечно, пьянки. Из всех моих одногруппников пил только он один, пил и ходил в спортзал (странное сочетание, которому я до сих пор не перестаю удивляться в своих знакомых).  

Раз в пару недель мы закупались в складчину бюджетным с претензией алкоголем (чаще всего брали абсент по 100 грн. ), приглашали еще народ. Кого-то он вечно грозился выебать, куда-то постоянно бежал, конкурсы устраивал, болтал без продыху, а мне обычно туса быстро надоедала, и ближе к ночи интерес к разговору в мозгу надламывался, я музыку свою ставил и сидел, молча треки переключал. Не очень-то по душе были мне такие гуляния, я на них ходил и ради общения тоже, да, но больше, чтобы клише коммуникации изучать: что можно говорить, от чего воздержаться следует, какие темы востребованы, какие не интересны, когда лучше эмоцию проявить, когда холодным, как топор, выглядеть. Люди инстинктивно угадывают все это, а вот во мне нет подобного понимания.  

Больше всего запомнилась такая пьянка. Мы с Бодей и еще одним смазливеньким индийской внешности чувачком (Ильей) пригласили трех телок из кулинарного техникума. Лет им было всем по шестнадцать: простые, бесхитростные, без неожиданностей. Самая симпатичная в тот момент была, правда, уже беременна, но сама она об этом еще не знала. С другой, пухлой, черненькой, круглолицей мы как-то у воды целовались, и она плела мне что-то про корейские сериалы. У нее был сахарный диабет и, когда в ладонь ее привселюдно впрыгивал тоненький длинный шприц, а потом она легко и непринужденно ставилась с милой лыбой, это выглядело реально круто.  

Телки попали к нам уже пьяные, и Бодя предложил план – напоить их еще сильнее, а потом выебать. Меня ужаснула данная перспектива – не потому, что я какой-то там поборник морали или болезненно осторожно к женщинам отношусь, скорее эстетически ужаснула. Я поебаться хотел, конечно, и в раскрепощенности подобной свободу видел, но настолько отвратительной показалась мне эта свобода в компании обывателей, что, когда они начали: Илья лапал беременную у холодильника на полу, Бодя на кровати широкоплечую бабу мял, я сидел у спящей той пухлой девочки и просто не знал, что делать. Сама она мне не нравилась, но дело было совсем не в этом. Разврат, как и святость, мне видятся в венце красоты, и мысль, что «друзья» мои, глупые и скучные люди, прикоснувшись ко злу хоть пальцем, заляпают его своей серостью, парализовала движение, и сидел я, как истукан, пока парочки не отклеились друг от друга и девушки не стали поправлять на себе одежду. Нет, они не занялись сексом, просто целовались и щупались вхолостую. Думаю, я своей пассивностью их спугнул.  

Утром, возвращаясь на квартиру, впервые после гулянки я не почувствовал терзающего опустошения, с гордостью осознавая: хоть что-то, ну хоть бездействие я выставил против них.  

 

X. короткие в октябре  

1. Любовь – это, скорее всего, спокойствие, когда всё пройдет. Есть в ней (кмк) ликующая невозмутимость, тяжесть и тишина, в то время как влюбленность – легкое, неуемное, прорывающее грудь чувство, схожее с растущим на ускоренной перемотке древесным корнем в стеклянной банке. Или работой хирурга, дренирующего абсцесс. Любовь – есть отсутствие надежды. А еще – это неизбежный выбор ума при достижении определенной степени отдаления. Любовь мне видится, как способность, для которой всегда найдется объект (и не важна отдача).  

 

2. Взгляните на меня вы! Вешалки глазных яблок! Пестрые тихоходы, полипы солнечных отмелей, осмартфоненные коровки на пастбище попсового рок-н-ролла.  

Уставьтесь на МЕНЯ, я  

на оливковом броневике вламываюсь через бетонные блоки в ваше утлое прорастание, и под передним колесом орет зверем, заглушая дрянную музыку, расквашенный мусорок.  

Я занимаю место у пулемета, и я за рулем машины, я со снайперской винтовкой затерян средь небоскребов, я пронес бомбу на правительственный прием.  

На мне короткое облегающее платье красного цвета, гладковыбритые ножки мои стройны, и узки коленные чашечки. Вьющиеся каштановые локоны притоптала алмазная диадемка. В Днепропетровской области я самый привлекательный ледибой.  

Вы застыли, ха! вы пиздец как удивлены, – словно колония пингвинов под затемнением атомного ледокола. Стрекочущий грохот и запах пороха, это мое пространство, моя необозримая сила, сфокусированная ясность выплескивается через скупое дуло в ваш людоедский мир.  

Как жестоки вы, и как я красив  

(без вашей жестокости не было б моей красоты)  

и  

сейчас  

я  

просто  

возвращаю  

вам  

долг,  

уроды!  

 

3. Тысячи вечеров птицами в темноте сбрасывают пушинки света на лица в канонаде витрин, билбордов. Из чего же слагаются вечера?  

Ну, возьмем, например, кусочек рыжего мыла, три иголки положим слева, сверху – каштан и глазные капли, в сторону – пачку мальборо, кружок из грушевых косточек, глиняную свистульку и батарейку в 1, 5 вольта, под ними – четыре скрепки, восемь кубиков рафинада и подсохшая желтоватая половинка головки лука с капельками серо-зеленой плесени, старые билеты на концерт The Matrixx, дальше – гроздку плодов боярышника (в ветровке из лесу приносил), еще – мотылька замерзшего, роговую катушку (ра́кушку), коробочку с ладаном (синяя и буквы идут на греческом), россыпь пивных крышек из-под стола, бронзовую собачку, пакетик с чаем, счет за мусоровывоз, бенгальские огни в запыленной упаковке, старую симку, брелок-подлодку, сухую моль…  

Все мелочи, что найдутся, вплотную их друг к другу расположить и без единой бреши. Потом рассмотреть, где не сходится – поменять, стремиться к гармонии, к совершенству, чтобы одно свойство медленно в другое перетекало. Можно, правда, и наобум – как хочется.  

В полночь взглядываешь с усталостью на часы – доволен, от вечера лишь объедки, такие же крохи, как и те, что перед тобой застыли, моховые слезинки времени. Эх, можно с чистой совестью помирать, не зря жизнь свою горелую обживал, хоть к чему-то, да применил себя, но завтра, если все-таки не помру, достать надо жвачек и желудей, сложить их попеременно, пусть будет Вселенной новшество.  

 

А сейчас на другой стороне земного шара кто-то думает мои мысли, лол.  

 

4. из кирпичиков смирения выкладывается цитадель сознания. непреодолимости – стеклянный колпак, под которым в безопасности душа моя расцветает. сколько же прекрасных находок было сделано после штормов и гроз. но никаких восторгов – от них родится жестокость. тихая, тлеющая печаль – вот лучшее, что во мне.  

рано или поздно всегда смиряешься, даже если момент этот – последний в жизни. думаю, никто не умирает без собственного решения. а там – меня вдавит глубоко в землю и через мозг пронесутся черные океаны, озябшие электрическими китами. наша планета окажется каплей синей гуаши, а солнце – апельсиновым чупа-чупсом. я после смерти хочу стать призраком, призраком со сверхсветовыми двигателями. а дальше будет безграничность миров и бесконечность времени, через которые я прошествую в благостном созерцании, пока не разрежусь до состояния всего, став всем.  

 

5. Намедни приснилось, будто я отсасываю свой член, который при этом вырос до приаповских габаритов. Хитро сложившись, мне удается достать губами головку, но вместо того, чтобы взять ее в рот, я прижимаюсь к ней щекой, и горячее ласковое касание кажется мне чужим. В подростковом возрасте я действительно пробовал себе отсосать, но, к великому сожалению, не смог дотянуться. Нет в мироустройстве ни толики человечности. О, как хорошо, что кругом меня сплошная литература!  

 

6. Еще в детстве не хотел никем становиться. Сейчас упрочилось это мое желание. Хоть убейте, никогда мне не понять серьезности, с коей они всю человеческую безмерность втискивают в клетку однобокой, унылой и вдрызг подневольной деятельности. Ответить на вопрос о своей профессии я могу лишь с иронической полулыбой, в которой подспудное заявление о моем отношении ко всему постоянству в мире. Жаль, я полностью мимикрировать не умею, всегда из меня неуместности выпирают. Стоит расслабиться на секунду, и тут же ляпнешь что-то, к примеру, об экономических плюсах каннибализма. Все, полетел под откос мой образ милого застенчивого парняги. И ляпнешь-то не столько от интереса к этой щекотливой теме, а просто, чтобы распаленную нормальность поохладить, как траханье. Мой протест чаще всего выражается в форме пассивности нарочитой. Проще держать себя в рамках полностью, чем хреначить что-то наполовину.  

 

7. «Не судите, да не судимы будете» –  

что за кошмарное разобщение!  

не иначе брякнул некий жизнерадостный людоед  

такая же глупость, как и «полюби себя»  

Нет! Себя не нужно любить – так в упор ни черта не видишь.  

Короче, чем больше ты – дерьмо, тем меньше ты дерьмо. И наоборот.  

Хочу судить и хочу быть судимым, хочу иметь отношение, а не только представление обо всем. Хочу яркой реакции, а не холодной вежливости. В этом жизнь. Сил ответить у меня хватит (пора показывать зубки, сладкий). Странно пока их еще показывать, но стоит принять догму, что ты навсегда один, такие силы от отчаяния (на момент редактуры – счастья) приливают, только держись. Так и хочется бродячего пса погладить или кочке тупому зарядить в ухо.  

 

8. Красные отсветы и голубые тени. Александр, восторженно трепеща, выходит в златоверхий городок – после рабочего дня гуляет, но гуляет не просто так. Он надеется встретить свою судьбу. Судьба представляется Александру в образе мускулистой Негритянки в леопардовом трико, либо коротковласой тестообразной Фемки, только что вернувшейся из АТО. Но так как негритянок нашим широтам – шиш, все мысли Александра сосредоточены на втором, более близком к реальности варианте. Пускай Фемка будет в военной форме, но подпоясана алым кушаком чтобы. Она у него попросит сигарету и «С П А Л А Х У Й К У», а, когда он ей ответит русскоязычно, Фемка гневно всколошматит вертикальным потоком фырканья косую синюю челку, нахмурит брюхастые от металлических колец брови, упрется кулаками в бока, а потом… (Александр несмело взвизгивает)...  

потом, решив привычно заменить эфемерный словесный нагоняй, иной более действенной педагогикой, шарахнет его по яйцам, сграбастает за шиворот и сладострастно хныкающего потащит в лесополосу, где…  

где достанет заткнутую за кушак гетманскую булаву (с шипами и усиками, клубничную) а дальше – беспробудная, безвольная, блаженная тишина!  

Ну, гопники хотя бы да доебались, – с грустью думает Александр, проходя мимо колечка гопников, нашедших выход снедающей их разрушительной кровожадности в мирном просмотре развлекательных видео от министерств обороны Азера и Армении. Вот бы мне автоматизированную Кавказочку на часок – снова печалится Александр, представляя себе густые черные косы и милые орлиные носики.  

Несколько лет подряд так никого и не повстречав, Александр теперь испытывает горькое разочарование по отношению к приютившей его неприкаянную душу планете. Он начинает коллекционировать раздавленных шинами насекомых, а знакомый кольщик набивает ему на лбу кокетливо накренившийся трактор МТЗ 80.  

 

9. Рай – это когда у тебя всегда есть важное что сказать.  

 

10. Каким бы жалким, затравленным, отчаявшимся созданием был бы я, если б жизнь моя протекала по общепринятому канону. Жаль, я не могу никого и в малом переиначить, а бессилие – корень гнева, впрочем, я уже не гневаюсь, я смирился. Лишь легкое чувство сожаления гложет меня, когда я вижу глупого, надменного человека или просто доброго и усталого, а ведь сколько открытий они могли бы в себе найти, сколько устроить подвигов. Многое бы отдали эти обываши, чтобы хоть минут пятнадцать провести в шкуре гения, а я хотел бы на это время вселиться в голову самого унылого, опупенно непринужденного мудака. Посредственность, тем паче из-за ее оголтелой распространенности представляется мне еще более загадочным явлением, чем нечто уникальное и прекрасное. Меня интересует их очаровательная способность выносить скуку, дар пассивности и смазанного сознания, эмоциональная стоеросовость и эта непререкаемая уверенность, ведь чем уже пространство личности, тем легче ей в самой себе сориентироваться, а я вот рею в фиалковой безысходности, беззвучащей звездными лобовыми, и красные теслы висят перед моим взором, как сгустки горячей крови, выплеснутые из разорванных артерий перекушенной цивилизацией шеи нашей некогда славной Родины.  

 

11. Ничего мне в сущности-то не нужно, даже если меня за это и ненавидят. Любое событие несет в себе равный заряд удовольствия и страдания. При развитом навыке рефлексии это ясно, как дважды два. После гремящих праздников дремучая тоска щемит сердце, приятный подарок оборачивается обязательством и страхом потери, от острого зрения скудеет фантазия, в итоге же все сводится до нуля. За кости ведь придется кусать других. Но я не хочу кусать. То ли слишком люблю людей, то ли слишком их не люблю. Ну, человек для меня всегда был интереснее вещи. Попивать в стороне пивко, посмеиваясь над их собачьим спектаклем. Почему бы и нет? Шикарно!  

 

12. одно лишь прикосновение к красоте, и она осыпается, как пыльца  

романтика при сближении вырождается в озлобленную рутину  

за лучшими стихами со временем проступает кроличий хвостик  

к чему бы я не тянулся, все оно умирало  

думаю, изоляция – наше единственное спасение  

от того, что тебе дорого, нужно держаться на расстоянии  

как бы ни было это больно, учиться отступать  

так оно навеки сохранится, так уцелеет  

 

13. Чем теснее, тем разреженней становится обстановка. Другие и происшествия тянутся сквозь меня, как размытые очертания под серой студеной толщей: у них есть там особое царство на дне морском, куда заглядываешь, завидуя его обитателям с отвращением и восторгом. Странно, но приближение к вещам отдаляет от них все более. Очевидности разверзаются зеркальными коридорами, и каждая травинка связана со звездой. У меня нет имени, потому что оно предложено мне другими. У меня нет голоса, потому что я знаю, как он рождается. Мои мысли берутся из пустоты; почему я не могу проследить, откуда они берутся? Не верится, что существует даже моя рука; моя ли она, а чья? Где находится это «Я», которое я так трепетно ищу и тщетно пытаюсь выразить? Сегодня все утро я провел в сосновом лесу, но не ощутил радости, а только машинальную защищенность.  

 

14. (тем же вечером) Прав, оказывается, был отец. Я – сорняк, я – бездарь, я – неудачник. Никому я не нужен даже из семи миллиардов, и нервы у меня – лоскуты. Самый жалкий в светилище человек. Скучный лицемер. Девственник, ебать, я!  

 

О, если бы вы знали, сколько презрения к вам, читатели, в этих моих словах. Сдохните! Сдохните, нахуй! Сдохните поголовно! Горите в аду, говно!  

 

15. Да, слова делают соучастником. Ответственность оратора поровну распределяется между слушателями. Когда говоришь, ты в любом случае не один, так как всегда есть приятная возможность, что кто-то тебя подслушивает за стеночкой. Досужая болтовня – самое важная вещь на свете. Но, видать, кто-то здорово упоролся, когда меня отправлял на Землю: место, где я родился – место агонии языка. Он изломан и ограничен, и никто друг друга не понимает. Честно и беззаботно выражать свои мысли, чувства я никогда не мог: это просто здесь не принято – говорить. Да и моя тревога не способствует подобному счастью. Помню, как радовался весь день, когда однажды на почте услышал от сумасшедшей старухи, возмущенно клянчившей у работников свой кровно выигранный в лотерею миллион, словечечко «окромя». А еще мне нравится параноидальный дед-алкаш из пятины, который зовет себя Владимиром Мономахом и постоянно бубнит злым голосом поэтические импровизации в духе Хармса. Так он реализовывает высшее человеческое предназначение.  

 

16. Зачем пытаться и ползти в свирепые дали, если все эти ранящие и анекдотические попытки, разбиваются перед стеклянной догмой о том, что все хорошо?  

Ничто не имеет смысла: все хорошо.  

Ты никому ничего не должен: все хорошо.  

Личность и среда подчинены закону сообщающихся сосудов: все хорошо.  

Я снова начал курить, ибо не похрен ли? Пусть все идет по пути наименьшего сопротивления. Зачем искать обходной, более сложный и яркий способ, когда сценарий жизни моей написан генами и годами еще до моего рождения? Мне не хочется выбирать, стремиться ни к чему не хочу: единственным не стать даже в крохах. Помню, как, будучи подростком, сочинил послание к Богу, в котором просил Его подарить мне рак. Как же это все-таки глупо: и умирать и жить. Особенно, когда у тебя все хорошо: какая-никакая работа, хатка с видом в глухой провинции, прикольные документалки по вечерам. Если станет совсем хреново, можно выпить или за город – шасть. А что же насчет стремления к беспредельному – а все… все хорошо.  

 

XI. – 2  

вложенное в гипс солнце ослаблено распласталось по мелководьям улицы,  

рогатым деревьям против синего входа в здание вокзала преисподняя сама сообщает свойства через состав субстрата  

больное солнце расклеилось блестящими переломами от пойманного в капкан колеса стихийного хода  

у первой его учительницы волосы были короткие цвета свеклы и эллиптические очки в золотой оправке, а серьезность, очерствевшая на лице, замасливалась улыбкой. У нее были седые пышные, как сухие рыболовные сети, волосы, а очки походили на дольки лимона, и от этой невольной ассоциации он ей приписывал брезгливое к ученикам отношение, которого никто боле не замечал..  

слепым кротом тычется его мысль и от испуга объемом отсутствия вещества сворачивает, дабы наткнуться на спасительную межу, но с каждой следующей неудачей сворачивает опять, пока не очертит круг, будто бы единственный способ не раствориться – вцепиться, сойтись в себя, опереться на клочок твердости – мизерную сверхтяжелую сингулярность. скоро, скоро ее автобус – повис заржавленной сушкой неопределимого фрукта в киселе тумана, соскальзывает по гладкой стрелке к половине восьмого на наручных часах, словно еврейский номер, а ведь сегодня – сегодня – сегодня! – выходной день  

так это ж распад! рассадник! – вскакивает бродить – болезнь – думаешь от ненужности, ежишься в захолустье. на окна! постой на окна! швейный (извечный) образ – жилые окна промозглой теменью. плывут, плывут – громада спальных районов, парусные панельки срываются с насиженных якорей, а мы в душном трюме трем алчно веки глазными яблоками, чеканя монетки снов, пока нас ведут на бой молчаливые капитаны, не спящие от тревог.  

там тоже было душно, так душно, что перед сном сестра подкармливала ради сообщества паука, осеребрившего над принтером диффенбахию, и вся атмосферка была тяжела, как смалец, говёная была атмосферка отчего дома  

время от времени от расплывчатости в оттепели отчаливают, пока пятки не начнут сверкать первоцветами, зевающими из глянца черноты листвы. ребятишки повсеместно носились, как озадаченные (откуда столько их наросло), и старшие братья гортанными голосами навстречу приветливо развернулись, ну точно крыльями, и ставили на клетчатую клеенку пузырь дешманского коньяка и, пообжав плечистость, золотозубо расспрашивали что делает, а что не делает не расспрашивали.  

ну так здравствуй, земля здоровья – обетованная и ебаная! враз разгонит лихую муть гогот над севшей мухой, ведь муха на что садится? – на все что плохо лежит недвижимо. маманя в свекольном нимбе эксгумировала слезливо школьные годы перед седовласой учительницей (подругой), а та – сумеречноголовая – жарко и пьяно ответно дула из дула рта на белогривую родительницу его: времен лет и проч. и проч. не отвертишься – выбирай: простота или пустота? ой, девочки, все это такая плохая шутка, но только не надо строить из себя человека.  

да бы куда-нибудь так в чем дело шаг вправо шаг влево по части аналитики продвижения металлопластиковой оконно-дверной продукции а что же твой рыцарь с акульим профилем английский на С1 мне страшно мне страшно мне шатко страшно ты вспомни, как раков дергали, а нонче выосинило в дымину взречье с ударным нажимом социальным пестом давка на тебя жестче давно не виделись (эспаньолка? ) еще раз увижу бег – ремнем исполосую персону твою чумазую в киношках, порой в кальянных да я их рожала, что ли в январе веселый замерз в сугробе тогда мне она скандал закатила ты возьми каракумку с блюдца тоже не мёд знакомство с Google-рекламой бы от прозорливости не прирезать в Венесуэлу а мне зачем  

морось, думается. приваливается  

– привет!  

у нее грусть и усталость в глазах озаряют беззащитностью облик в целом, и туго набитый голубой рюкзачок с завязками бантом повис на руке на лямке дерюжным кулем возбраненного упования, а одета – пухленькая, лоскутная и нескладная, потому так и хочется обнять ее или помочь хоть в чем-то, но разве достаточной силы горло, как катапульта, дабы слова перелетели через барьер мороси расставаний, а если слова все же перелетели (через барьер мороси расставаний), не разрушат ли они то, что есть уже, не обратят ли в стеклянный бой да даже стеклянный пласт, потому не лучше ли всплошь молчать, когда все вопиет от себя подальше  

– а чем не Венесуэла? – было б весело – надоело.  

– так ты и про работку солгал родне? – только и лгут на родине  

– что думаешь делать днесь? – да не возгордятся немощные страдой усилия  

– тут у тебя уютно: можно основывать государство. – очарование и нежность периферии  

– все не верится, будто сон. – а снов вообще-то не существует  

– дерну кофе и покажи мне город – он манящ через окно маршрутки, как подражание зиге друга.  

(уступка непредставимому читателю (тридакне))  

из треугольника так и не удалось ему ввернуться в квадрат свиньи, и с зашершавевшими боками перебрался наш герой от сальца столицы поближе к родной бронзе степного свала, словно в прошлое перешел через плоскость пластика, а там снимал целиком домишко в патронташе хризантем (зыбящая жуть былого) у одного мужичка – черненького и зэковатого с синими мазками повсеместно по бурой коже, и работал под стать пейзажу, чтоб не прослыть брутом в среде улиц и перекрестков, – охранником, продавцом, заводским рабочим.  

в поролоновых, как шляпки маслят, рамах окон проросли семена петрушки, а внутри дома за чугунной батареей ввысь взвивался полноценный сливовый сноп. диван – издерганная амфибия, распружинился и отек. из кранов на кухне капало, и по солнечным лужицам на паркете играли через плашки в пятнашки мышки, которых он не гнал от себя, радуюсь живой ноте в рапсодии распада реальности, хоть прикольно  

завален пригостившими днями, точно белыми пляжами – Бора-Бора, он вслушивается в море своего сердца, где колышутся неведомые, вроде стопок звезд, существа, наслоившиеся восковыми башнями из илистых колодцев безвременья. раньше-то проживал в гробоподобной комнатенке у маразматической старушенции (сморканием клинит чайник), где через дорогу высился краснокаменный ветхой постройки дом (как ей лучше с короткими волосами), и он заглядывал в освещенные окна сквозь темные свои окна в надежде (сука) НА ЧУДЕСА, а однажды утром, проходя мимо, узнал по табличке, что там находится устроенный протестантами реабилитационный центр для наркоманов.  

у нее все движения, словно вспышки, а фигурка ее – точеная, из резкого завинченного материала, в котором нет ни промежутка скуки или ничтожности, и глаза по широкому иконописно растворены – да с такими глазами пули в воду запросто оборачивать – у стены гряды крытых толем гаражей они находят мутный побелевший на солнце шприц и, выпрямив покоробленную иглу, он набирает из лучащейся свежестью струи крана с маковое зерно воды, а потом вгоняет иглу в мохнатую грудку майского жука, которого она держит брезгливенько двумя пальцами, – жук беспорядочно сучит лапками и теребит головку, из-под загнутого отростка брызжет желтая струйка – братья их обманули – жуки не взрываются и даже не умирают  

промыхнула пожарная машина. – пахнет сырым цементом и сладкой ватой. – татушка кириллицей «техно» на левой икре. – «на земле скоро будет ЛАЙ! » – до сих пор продают мороженое в желтом киоске-шестиграннике возле универмага. – уносят на носилках (завяжи узелком глаза). – сие древо кажется пирамидой, на ступенях которой, свесив тощие ножки, сидят солнечные лучики. – в маке очередь из детей.  

конечно, вся красная была, когда позвонила, а еще колька ихний… (ухайдокался в захребетники) и значится, засахарилась ответственность, всячески опахала гроз обвалом оголтело на головы подглаголивала, а я одно заладил – не в курсе, нет т. е. просила – без нечаянных возвращений, и про меня узнала – докопались до незримые очи вдосталь, потому не поверила, так врагами…  

– а небень, гляди, как лютик!  

– от такого от неба пацыки у нас нормальные спасаются барбитурой.  

…и закончился разговор.  

так приятно, словно в грудную клетку заколотили зазноенный костью свинцовый кол, и, кажется, можно бога даже перевернуть, перестали на шестиках бюсты партизан подскакивать неуютно и устаканились урны вдоль сиреневых с зеленым отливом мокрых асфальтных дорожек парка, а с колеса открывается замечательный вид на город, только скрипит и идет прерывисто, но в целом и так вполне, потому что мосты и трубы и юбочки крыш да оборвыши перелесков вдали виднеются  

пУсТь БуДеТ бЛаГоСлОвЕн ТоТ дЕнЬ мАрТоБрЯ, кОгДа ВсТрЕтИлисЬ мЫ вПеРвЫе!  

на днях – на Вагнера в филармонию (чё как, Настя? ) – а впрочем, это неблагоразумно до одинокости – стремиться к разнообразию, ну с любимыми разве что, а куда и»дти, коль слезы исхожены до ущелий – на руках, на голове, раком – либо автоматизм (бессмертие) – утопиться ли не приятнее: в детстве когда хотел? – всяко паника накрывала – а вот уже из каждого из бокальчика по болечке отхлебнул – да в топку вас, проклятые счастлецы! – ваш грех самый тяжкий в мире – что ж дальше? – как это страшно видеть (кого видишь сейчас? КОГО? ) – и остается разве духовный рост: страх> теснота>размазанность – вот мой духовный рост  

выперся на небе мускул луны – так он силу в мозгу почувствовал в форме ясности, они заказали пиццу с мидиями с маслинами: в том баре, где зеленые диванчики и где (никто поверить мне не осмелится) божественный Джонни Кэш дергал мембрану мощно и шумливо допоздна. представлялось все кругом переливчато невесомым, сердечным им, полоскались серебристыми флажками беззаботные смехи в воздухе, и кисть тоненькая у нее, гладкая, даже Молодость никогда не кончится (какой Ужас! )  

и все же тяжко напропалую года выстаивать, словно томиться в больничных очередях, так что колени подкашиваются от напряжения и усталости и хочется забраться куда-то в край, в сказочное подполье, в тенистую преисподнюю, а любые разговоры дождями лезвий развертывают наружу душу. в тушу огрубелой носорожьей кожи доспехом парализованную мечтал он заковаться до белков глаз, но, видимо, не судьба, а судьба всегда мимо прокрадывалась на цыпочках – сколько их промелькнуло судеб! может, промелькнули, а может, нет – разве каблучок промигнет за угол, рюшечка, оборочка проколышется  

просто было им приятно друг на друга глядеть, как в зеркало, и все искусство – такая скука по сравнению с полностью пустой болтовней о погоде войне о выборе интернет-провайдера о линейке фенов электрочайников... надо было уйму всего устроить в домишке хоть по минимуму – разговоры от быта многие вели русло – а еще общие вспоминания знакомых или событий их – кинцы, книженции, музыкач – шатания по городу преимущественно в ночное – торопились выудить из мозга самое странное  

[Хватит мне, наверное, милый Бим, искать свое отражение в других людях. Пора ложиться под нож хирурга. Давешним вечером я завидовал сексуальности двух кучно лежащих сморщенных желтых яблочек, а потом бродил по практически пустым улицам, напевая песенку про гермафродита. Порой я трогаю себя за коленку, представляя, что это женская грудь. Эх, какая все-таки люди чушь. И сам я обычный хрен, хоть, и, как черт, упрямый. Жаль, тревога душу выпила из меня, так что мало я что могу. Ну ты просто скулеж мой не слушай, Бимка, ты тирань увлеченно говяжью косточку, а я тебе пока почитаю стишок Есенина. ]  

ее интересовали космические исследования и роботы (мудреная цифровая мистика), его – режиссура и этнография, потому не могли найти они себе место в мире, заточенном под удовлетворение самых элементарных потребностей и брезгующего бездновеличием человека.  

часто она просыпалась сереющими рассветами и гуляла в пустынной стыни, наблюдая, как улицы постепенно запруживаются горожанами, в чьих глазах еще угасали дворцы и звезды. часто ей встречался один слепой. трясущейся походкой, растопырив руки и ноги, дробными шажочками слепой семенил по тротуару с тростью, выставленной, как паутинка, ему тоже очень утренние прогулки нравились  

дни шли мило: у меня перед глазами сценка, где «Джек» поправляет затесавшемуся в официанты Тайлеру галстук-бабочку  

всегда хотелось ему полной самоотдачи, смерти хотелось, но хронически натыкался на холодное отступление, потому оказывалось вокруг много незаполненного пространства, этой сатанинской зимы свободы, которая населялась образами, додумывалась сверкающими висюльками, бирюльками расписными, превращалась в бушующий пестрящего хаоса закуток, где было ему комфортно, как в голове, а с ней впервые почувствовал себя дома, по-настоящему дома – когда и без мечты хороша жиза  

но непозволительная мирозданием роскошь – быть кому-то вдвоем просто так хоть раз за целую историю космоса, и потому становилась все глубже осень, словно могила, истрепались о мрамор дней до прожилок листы деревьев – не улеглись, барахтались заторможенно ужи в озерной тине, не осевшей на дно к зиме, – и в глазах качались трупики снов, было дала залп весенняя поросль – цветы ссохлись еще бутонами, валялись по улицам выброшенные со злости взъерошенные календари – их пристально не замечали, как дурной знак, даже воздух закис, замедлился – и закаты стали цвета горчичника.  

тепло терялось, тепло забиралось ввысь, словно шкала термометра, и напрасно ждали все очищения снегопадом от хлипких поспешающих облаков. когда они говорили, слова свешивались из ртов черной собачьей шерстью, в теле появилась простудная ломота, свинцовая пломба скуки стянула хрупкие мысли в горле, их броуновское мелькание тормознув. в некогда теплом и уютном домишке все постепенно в раздрай сползало  

и в самом конце этого воронкообразного ухудшения апогеем осени разразилась ЯДЕРНАЯ ВОЯНА!!!  

и вот темнота везде, разбитые окна крест-накрест заколочены досками (от мародеров, мутантов, триффидов, дебелых дядек в масках хоккейных, хз), и на плахе хлама ворочают головами удивленные (куда дальше? ) мышки и таракашки, и дождь надождевал в комнату гари воды по щиколотку, а они, укутавшись пледом, в обнимочку сидят на кровати и смотрят на планшете мультики Миядзаки, уютно им и тепло, и колышутся лохмотья теней на бескровных плечиках вспышек  

такая приятная идиллическая картинка, пусть она навсегда продлится, пусть навечно да сохранится, поэтому оставим их, не будем их волновать  

 

XII. Новогоднее  

Ситуация сложилась пределикатнейшая – перед новогодними праздниками воинская часть (16-й полк охраны общественного порядка) подверглась посредством халатности поварского блока подлой и повсеместной оккупации бычьим цепнем, а так как часть слыла образцовой, да к тому же в ближайшие недели должно было состояться награждение ее переходным знаменем н-ского городского совета, как лучшей воинской части города, договорились повременить с освещением столь щекотливого происшествия. Тем не менее полковник Мамедов, руководствуясь заботой о здоровье личного состава принял смелое и мастерское решение, а именно распорядился призвать на помощь в борьбе с лукавым завоевателем всеохватный народный опыт. Человек полковник был рассудительный, потому решил он начать с верхов, провести, так сказать, пилотную обкатку методы на материале из уважающих его лично и ратующих за судьбу части офицеров, от которых не приходилось опасаться свинки огласки в случае неудачи.  

И вот вьюжным сеющим тоскливой сказкой вечерком католического рождества седоусый полковник, похожий на обрюзгшего и пошедшего старческими пятнами Лемми Килмистера, распластавшись в мастодонтовом кресле своего кабинета, курил свернутую на ляжке у мулатки дорогую доминиканскую сигару, пока смущенные и от того казавшиеся торжественными офицеры пытливо пытались угадать что спрятано по их душу в лежащей перед командиром камуфляжной каске. Каску покрывал лоскут черной плотной материи.  

– Что же будет? – произнес, обращаясь более к самому себе, майор Кац, и губы его мелко подрагивали, как новогодний дождик, коим отороченный портрет Зе взирал на ситуацию с иронически восторженной кротостью.  

– А ну нервишки отставить в зад! – полковник стукнул пальцами по столу. – Мне бабка моя рассказывала, если залетит вдруг на посевной, она себе туды луковицу совала. И так шароебилась родимая месячишко с луковицей в яшмовой грядке, а как та корешочки растормошит, вытаскивала вместе с последствием. Народ он головка юркая. Но мы, мы сделаем по-иначе.  

Полковник сбросил черный лоскут и, предварительно сам зачерпнув из каски, с задором крутанул сей предмет амуниции, а после запустил его по глади стола прямиком к взволновано поводящим плечами и трепещущим кадыками офицерам в количестве пяти штук. Каска оказалась полна крупного сиреневатого чеснока и бутылочек из рыжей пластмассы.  

– Так, все на Берлин и без рыгалетто!  

Действо продвигалось в молчании от стыда – задушенный кашель, пышущее пыхтение, лица, как медные барельефы, блестящие от пота брови, челки и усики, напряженные мышцы и лопатки, плотно прилаженные к спине. Едкость запивали сладкой жидкостью с банановым вкусом.  

В животах заерзало, заныло, заколотило, и нежное вытянутое лицо капитана Лебедева с благими голубыми глазами первым свела болезненная гримаса, придав ему выражение страдальческой неги, будто у колесуемого святого.  

– Заооо мной! – пробасил полковник, выплескиваясь из кресла.  

Гуськом друг за другом по старшинству, кое-кто потешно приплясывая, а кто сжавшись, как возвратная пружина в механизме ПМ, офицеры засеменили в старую казарму, а ныне переоборудованное под склад горючих материалов просторное помещение где, впрочем, сохранился безыскусный, лишенный перегородок, дедовский клозет, что по мысли полковника должно было способствовать оценке результатов обкатки через наблюдение без купюр.  

В облицованную голубой местами отпавшей от влаги плиткой уборную они ввалились едва не толкаясь со слепой и свирепой наглостью неотложной жизненно важной цели. Лихорадочно дрожащими пальцами спустили штаны, мазнув сверкающими бляхами поясов, и припали к пышным белым цветам, как пиявки к распухшей плоти утонувшего суицидца.  

Сфинктеры ожили. Сфинктеры родились. Сфинктеры раскалились.  

Сфинктеры наполняли уборную звуками поцелуев. Сфинктеры выпускали облачка пара. Сфинктеры горели, клокотали, урчали, постанывали, перешушукивались друг с дружкой, визжали, срывались на фальцет, рокотали, всхлипывали, шипели с присвистом, булькали, хрюкали, истерически шамкали, шепелявили, гоготали, сопели, драли глотку на разные лады, дребезжали, хихикали, улюлюкали, похрустывали, скрипели, гавкали, ахали, голосили, ворчали, жгли глаголом, канючили канюком, звенели зальделым листиком, журчали, чавкали, хлопали, надрываааааались…  

– Бабу хо! – полковник, не смущаясь после вида «красных тюльпанов» уже ничем, вытащил из кармана кителя горсть нитяных катушек и бросил каждому расходную единицу.  

Первый хвостик появился у капитана Измайлова. Вначале круглое с коротко остриженными кудряшками блаженно разгоряченное лицо его затвердело, словно вулканическая магма, достигшая побережья Тихого океана, потом он рукой полез себе под ноги.  

– Молодчага! Соколик ратный! – с азартом воскликнул полковник, подавшись вперед для зоркости. – Подтяни, подтяни муде! О жирина какая! Ну чистой воды змей-радуга австралийских аборигенов! На катушку его, брателло, зацепи хвостик и вытаскивай, вытаскивай да выуживай… истощи его, как подлещика.  

Капитан Измалов поднял над унитазом широкомясый зад и, подведя обе ладошки под ягодицы, непроизвольно дриснул себе на пальцы, насупился, потом нацепил на катушку извивающуюся ленту и принялся осторожно вымучивать слизняка.  

– Все, все проверили!  

Все проверили и у кого-то раньше, у кого-то позже, но хвостики выскочили, и начался конвейер. Полковник торжествовал, гордясь своей солдатской смекалкой, которая не раз спасала ему жизнь, а теперь, что более важно, спасла еще репутацию.  

Дело это было монотонное и тугое, ведь глист не торопился покидать притон бескручинной юности, а только с каждым выплеском испражнений продвигался он на несколько сантиметров, потому приходилось ждать, а ждать в молчании было скучно и, исходя из принципа, что жуткое и возвышенное всегда следуют, стыдливо держась за ручки, словно влюбленные восьмиклассники, они начали говорить о вещах на первый взгляд совершенно не подходящих ни к месту ни к ситуации, но, тем не менее, продолжающих физическое обнажение на ином более высоком витке человеческих взаимоотношений.  

– У меня в детстве был игрушечный робот, – загнусил подполковник Поточкин, – блестящий, как омытые ливнем отвалы угледобычи в объятьях весенней зорьки, с красными антеннами, напоминающими флажок на пионерском горне, со ступнями, как цоколь братской могилы и с добрыми едва испуганными глазами, похожими на фары дедушкиной «копейки». Робот был моим лучшим другом, мы секретничали под одеялом. Помню, однажды пошел купаться, а его оставил на берегу, ведь вода – обидчица для механики, но, когда я вернулся, робот запропастился невесть куда. Мне показалось по малолетке, что он бросил меня, что я ему надоел, и он улетел назад на свою сказочную планету. Тогда я решил, что буду по жизни штангистом, а на худой конец хотя бы буду военным. Чтобы быть сильным. Чтобы никогда не переживать. И с тех пор мне больше роботы не встречались.  

– А я мечтал построить себя как птицу, – прошептал горячечно майор Кац. – Мне казалось, процесс воления перекроит лубочную оболочку, куда меня втиснула генетическая сансара, и с каждым утром я вставал лишь одной надеждой найти в постели венок из синеньких одуванчиков, которые снились мне на морозных пажитях небосвода. Я просиживал выходные на деревцах, продетых, как янтарные бусы, лучами солнца, и беседовал с облаками зеркальным отражением языка. Минуты капали мне на темечко, а ветви шумели, как кровь в ушах. Если свернуть в трубочку лист репейника и, приложив его к уху, направить вверх, можно услышать, когда над тобой пробегает на коньках праведник.  

– А ну поднатужились, мужики! – рявкнул полковник. – Тут вам схватка с необходимостью, а не отбеливание ануса в салоне «У дяди Жоржа»!  

Сфинктеры дружно оставили свой автограф на белых персях, и скользкая, похожая на щупальце осьминога, нить еще на мизер вытянулась в историю.  

– Вся жизнь моя – падение вниз горящего самолетика. – угрюмо проворчал капитан Лебедев, командир первого патрульного батальона. – Парашют блистательной судьбы моей не раскрылся, и черная пропасть будущего сомкнула вокруг меня исполинскую пасть крокодила из кайнозоя. О, сколько восхитительных грез погасли, словно миражи пустыни, не дав воды! Я так много мечтал, что ничего уже не хочу, такая вокруг труха и рухлядь вокруг такая. Вы меня на Восток отправите? А, полковник?  

– Отправлю, отправлю тебя, голубчик. НИ СЫ, дристая!  

– Самое страшное событие моей молодости, – слезливо протрубил капитан Измайлов, – это когда я пригласил дедушку-психоаналитика на рэйв-пати. Так я потерял и друзей и дедушку.  

– А я живу в постоянной борьбе с своими демонами, – произнес сержант Колесник, трубач военного оркестра и дальний родственник подполковника. – Если веду машину и вижу на обочине ребенка или старушку, мне так и хочется крутануть баранку и размазать их по капоту своего ЗИЛа. Когда я ем, меня преследует желание подавиться. Когда мы с другом стоим на краю обрыва, глядя в мутную даль равнины, руки так и чешутся столкнуть его вниз, хоть я и не чувствую к нему злости, а если я прихожу на обрыв один, хочется сигануть самому так сильно, что порой я нечаянно спускаю себе в штаны.  

Разговоры не прекращались, и лишь полковник, отягощенный своими озарениями и созерцаниями, молчал, а потому особо чутко реагировал на процесс, и первая тоненькая головка выскочила у него. Когда натяжение в руке исчезло, он поднял к глазам катушку и увидел, что та превратилась в белый мясистый ком. Офицеры тоже закончили – болели натруженные зады и ныли спины от противоестественной позы. Мощная длань ядовитой вони выдернула обоняние, словно штепсельную вилку. Хотелось игриво подскакивать. Хотелось рукой созвездия расхватать, как мандарины с блюд.  

Гурьбой они вывалились из склада в лунное здание – буйство стихий усилилось в тихое целомудренное безветрие. Сыпался легкий снег, и щуплые березы вдоль дорожки на плац стояли в изморози, словно царевны, спящие в хрустальных гробах до первого поцелуя. Желтым заливали фонари над дверью свежевыпавший похожий на нежное кокосовое печенье снежный покров, и сказочная новогодняя атмосфера набросила вуаль обещания домашнего уюта на колкое седое великолепие.  

– Ну как, купили своим подарки? – спросил майор Кац у всех.  

– Да топтал я этих подарков ротор, – отмахнулся полковник. – Опробуем теперь на солдатиках мою без лишней скромности грандиозную инновацию. Скоро от Генштаба придет инспекция в нашу часть, и улестить надо кое-кого, чтобы мы, как фанера над Парижем, не прошляпили шанс на знамя. А там весенний призыв начнется, до того ж хоть лопни, а финансирование на новый стрелковый тир требуется нам высобачить из чьих-то похотливых к деньге сусеков, а еще у нас трое дезертиров и смерть на стрельбище…  

Они шли, громя податливый занос сапожищем, и никто не смел продолжить беседу, потому что командир части был явно рассержен от объемов навалившихся на него хлопот и обязанностей и ему было не до праздничного веселья.  

 

XIII. Отдаления  

Как-то раз на каникулах одна девочка забрела, скучая, в покосившийся бревенчатый флигелек, где, по словам родни, хранились вроде детские книжки (перемолотые мышами) и стопки древних газет (поросшие от сырости тоненькими поганками). Она искала что почитать, потому что лето уже заканчивалось, и все друзья разъехались по домам, а саму ее мама обещала забрать только на следующей неделе, аккурат перед началом школы, чтобы она лишние пару-тройку дней не докучала зря.  

В попытке добраться до заплесневевших раскрасок, девочка отставила с полки кофейную жестянку, полную солидола, как вдруг из-за сваленных в угол ковров, подстилок до нее донесся печальный тяжелый вздох. Девочка замерла – замельтешило крыльями крохотное сердечко, и коленки задрожали в пропыленном желтом мареве.  

Она подошла несмело к ворсистым сверткам и сдвинула их по стеночке, а под коврами в углу оказалась темная заржавленная винтовка. И винтовка была как девочка. И девочка была как винтовка. Пальчики сами собой заботливо прикоснулись к ложе оружия, а мохнатенький паучишка, чинно примостившийся на затворе, ускользнул прочь, словно застенчивый рыцарь сна в панцире ночной сажи.  

– Дедка! Дедка! А что это я нашла?  

– Ух ты ж! Давно ее не видал. Один зверолов знакомый на хранение мне оставил, когда ему тюрячка светила за браконьерство. Почистить бы ее, что ли?  

– Ты почисти, дедуль, почисти. Я с ней крепко играть намерена!  

Смоченная в керосине рваная тряпица сновала туда-сюда по стволу, и девочка, упоенно внимавшая важному делу родственника, услышала сиплое тихонькое «спасибо», то ли это просто шумел ветер в кустах розария, перебирая побеги, как струны арфы.  

Девочка гуляла по подворью с винтовкой, закинутой на плечо, а порой переодевала ее в кукольные платьица или отгоняла ею, как палицей, драчливого индюка, любознательную свинищу и коварную моську, норовившую цапнуть ее за икры.  

Дом стоял на краю деревни и сразу за плетнем, ограждавшим яблоневый сад от зайцев, налетающих массово на кору плодовых деревьев стылыми февралями, находились обширные цветочные луга, спускавшиеся к реке. Девочка погружалась в траву, как в воду, и ее не было видно издалека. Она бродила в теплой пыльце по горло, щебеча винтовке равно как и про магистраль, так и про сорные закавыки существования.  

– Местный шериф рассказал, что стрелять следует, приставив дуло револьвера к виску за ухом. На работе ее обошли совершенно дурацким способом, а парень, пригласив на свидание, отвел Кристину в группу психологической помощи. Такая хохотайка, если не думать. Потому она и решила взболтать чернушную взвесь захолустных новостей так грустно и интересно.  

Девочка настолько увлеклась пересказом фильма, что даже расплакалась, жалея свои будничные и поверхностные детские драмы, все значение которых меркло и обесценивалось по сравнению с великим страданием незнакомого человека.  

– Не плачь, милая. – ответила ей винтовка, что показалось девочке совершенно естественным от печали. – Ты обними-ка лучше меня. Крепко-крепко ты меня обними, как парус, что обнимает обнимает окоем слоеной лазури.  

И девочка сжала винтовку бедрышками и ручками.  

– Поцелуй меня жарко-жарко, как феникс целует себя, сгорая!  

И девочка поцеловала синеватую сталь с туманным привкусом крови.  

– А теперь люби меня, как никогда не смогут любить два человеческих существа!  

И девочка любила свою винтовку.  

На каждые каникулы она ездила в деревню к родным, а там вдали от толпы можно было поговорить обо все на свете, в то время как люди вокруг неслись сами собой куда-то, словно осколки кораллов водяным смерчем, и ее увлекая в это движение, в которое она не хотела, потому что считала его иссушающей тропики души глупостью и, где могла, отходила в сторону, в сельву сердца.  

Как все она поступила в универ, допустим на журфак поступила девочка. Как все тусила в «ионотеке» под упаднические ритмы Сибири-матушки. Как все блевала на вписоне после первой робкой вмазочки черным. Как все пила «три семерки» на лавочке под лукавым прищуром облаченного бронзой пращура. Целовалась с мальчиками, с подружками, а летом ездила в Крым, но все это казалось ей таким блеклым, призрачным, схематичным.  

И девочка, ощущая себя чужой, возвращалась в съемную комнатенку, где запоем читала о казнях и революциях, сетуя на свою на фундаментальную неспособность относиться серьезно к карликовым событиям, скачущим, словно заводные лягушки по кувшинкам календарей.  

Но войн вокруг не было – мирное небо заживало над головами, срываясь струпьями рассветов на обгаженную голубями архитектуру, а у знакомых всех был вид такой прилизанный и холеный, что они казались неотличимыми друг от друга, словно банки консервированного супа на полотне Уорхола.  

Оставалась только винтовка. И свои слова взрывались, как фейерверк, а слова людей были серы как порох. Хотелось что-нибудь сделать, хотелось обнять весь мир. Да хоть бы и так, а что? такой вариант объятий. Девочка взяла винтовку и вышла с утра на площадь.  

И встала она на площади – черноволосая, солнцекожая. Плыли в мерцающей дымке льдышки-людишки, словно рыбки с прозрачными животами. Выстрелом до них не дотянешься, да и есть ли они вообще или все тоже выдумка как благополучие, как взаимность... Потому и пьют чай и живут счастливо, потому что придуманы кем-то, а сами собой не мыслимы.  

Не в кого было целиться, не в кого стрелять было.  

– Пошли обратно. Чаю, например, выпьем…  

Пошли – и чай оказался вкусным, яркий был чай как азбука. Весь день обсуждали они австрийских поэтов, а когда сумерки, словно серые улитки, застлали окна и зажглись фонари на улице, девочка отправилась погулять, и была несказанно счастлива, потому что ей никто не встретился в целом городе.  

***  

(для С. И. )  

 

Когда их офицер с прокопченными усами яростно обтрепывал щеки приставленного к пленным поляка, унтерштурмфюрер СС Бруно Краузе замерзал под чудовищно звездным небом на бескрайней равнине где-то в Верхней Силезии, и стеклянной обшивкой воздух ограждал его от памяти про бесчестье. Синтез телесных и сил ума уходил на то, чтобы двигаться, и на сердце наступило, как кенотаф.  

Снег скрипел и сыпался в сапоги; размокая, вцеживался к костям. Полы шинели, старательно скроенной в Дахау заботливыми руками, вспархивали, будто бы без согласия. Заколдованно ухал филин, но фактически местность была безжизненна, лишь трубочки сухостоя трав напоминали, что природа не умерла, она, скорее, как водолаз, занырнула под пенный наст и дышит в трубочку с глубины.  

При концентрации на бесконечно малой величине степень возможностей возрастает обратно пропорционально размерам этой величины в условиях же ее. Следы – точка. Их можно много. Честь – верность. Ей же – палисад правд. Идеал – грея пулю у врат сверхновой лицезреть перелив атаки. Счастье – у маятника в ладонях.  

Вдруг заполыхал огонек, и Бруно Краузе скосил праведный в вечность курс ради лепты тепла вдали. Он чихнул, и ему захотелось спать. Перед кромкой деревьев у лесничьей сторожкой возле костра сгрудились смуглые и пестрые существа. Цыгане.  

Цыгане казались маленькими, как закатное ожерелье на ключицах созвездий, все – недоросли, недоменши. Они копошились там, как клопы – напитые укромным червонным золотом крохотные клопы.  

Дороднобедрая бровастая цыганка в зипунишке из-под которого выплескивались красные рукава замерла и, прищурившись, вглядывалась во мрак. Потом она внеслась в снег, но приблизившись, увидела лишь форму серую, как усилие, и, всплеснув руками, юркнула прочь, гортанно тараторя что-то на своем диалекте. Через минуту переполоха все ее соплеменники укрылись в сторожке, скрипом наподдав тишине под зад.  

И великое отвращение, отвращение к мольбе, к слабому перед слабым солеными шелками прилива поднялось до ватерлинии безмятежности. Бруно Краузе сделал то, чего бы я никогда не смог, он упал на колени и замер, погрузив в снег обе ладони, вылизанные от чувств обжигающе синим язычком воздуха. Голова его наклонилась, полная легкости и решимости. На радужках соткались две махровые паутинки.  

И Бог улыбнулся в пределе звезд, как улыбается он своему иному, что проклюнулось на земле.  

И послал Он ангелов с инистыми крыльями, с тонкими ножками лягушат и глазами, похожими на гжельские чашечки.  

Унтерштурмфюрер нерешительно оглянулся сквозь сплошь стекла. А тем временем из оконец сторожки одиноко лучился тихий неземной свет.  

***  

может быть, сила в том, чтобы раз за разом сталкивать толоконный лоб с холодком стены, пока однажды все-таки не проломишь или не треснет кость да мозги не выплеснутся, взметнувшись, как волосы из подмышек в порнушке 70-х? а может, надо бы отступиться, капитулировать перед хрустальной кладкой и заняться чем-нибудь другим всласть, лишь по ночам вгрызаясь в подушку криком от жаркой злобы. что более благородно? а что сложнее? сохранить себя или надо научиться менять себя.  

…карлики играли в шашки на пальцы – проигравший отсекал чаще всего мизинец – добровольно-обязательные на космофлоте миоэлектрические протезы могли починяться сами – и скуку это развеивало немногь – уже как недели две в батисфере они погружались в недра океана Европы, а трос, шедший к исследовательской станции над пробуренной коркой льда, был единственным звеном меж ними и человечеством.  

– когда мы вернемся, – улыбнулся карлик Петров. – я попрошу командование приготовить огромный клубничный торт!  

– а я поставлю «человека с бульвара Капуцинов» для всех друзей! – всплеснул в ладоши карлик Сергеев  

карлик Рылеев оторвался от управления автономным модулем, что хлопотал снаружи забором проб для анализа химического состава влажной среды.  

– и пускай секс-роботы в гавайских рубашках разлапоплечие с дельфиньими рылами будут, заливаясь дельфиньим смехом, драить наши мохнатые попки победоносцев…  

– ну ты перегнул! перегнул!  

– гроб гроб кладбище перегнул!  

– березку обнять охоч…  

и карлики тосковали, пуская слюни.  

карлики ближе к мечте и тайне, чем мы, серости и слюнтяи, ведь чем больше что-нибудь, тем оно рассеяннее, статичнее. в нашем скользком и ясном мире время карликов придет позже…  

в общем, так были грозны их грезы, что стопорила аппаратура, датчики радиации, давления, тепломеры резко меняли данные, а лучи прожекторов гасли в прочной, словно кома, твердой воде.  

– вот бы бугры послали других придурков. – пригорюнился карлик Сергеев. – или бы к нам отправили моральную помощь в ранге соблазнительной майорессы, чтобы было кому козырнуть через окошко в окошко иллюминатора.  

– а лучше бы нас вернули – вторил ему карлик Рылеев. – вряд ли жизнь способна упряморогая солнышко отбоднуть и в погонофоры, как в скит, уйти.  

карлик Петров надиктовывал в рацию просьбу об отступлении, но радиопомехи ватной прослойкой затрудняли со станцией сообщение.  

ответы, если они приходили, были дряблыми и безликими, как пустые оболочки мотыля, а тем временем в воде что-то происходило – неизвестные течения потряхивали посудину, вспенивались пестрые пуговки-пузырьки, тайком прокрадывались мимо зеленоглазые электрические сияния, но карлики не замечали этого – в панике они метались по замкнутому пространству, рвали на себе волосы, грызли ногти и обсасывали шишечки рычагов, чтобы успокоиться, а успокоиться они не могли и кричали, кричали. они фальцетом вовсю кричали…  

– увеличьте скорость размотки троса!  

– быстрая вошка первая попадает на гребешок.  

– выпустите нас на поверхность!  

– обещанного три года ждут, а на четвертый хуйцом попахивает.  

– гады, да что ж вы делаете?!  

– за чужой щекою зуб не болит.  

с помощью внешних модулей они перебили трос.  

в их власти было начать стремительное падение, а возвращение на поверхность оно не в их власти было, и, осуществляя единственно возможный из двух вариантов выбора в измерении «действие-провисание», у них оставалась так хотя бы иллюзия сохранения своей чести, а честь – самая важная херотень, когда стоишь на безвыигрышной развилке.  

главное достижение сознания в том состоит, чтобы от зримого «чего-то» двигаться к зримому «ничего», ведь нету цельнометаллической пустоты и везде что-нибудь да болтается, просто оно невидимо или расплывчато с островка моего осмотра.  

карлики хихикали и плясали – нет возможности и нет сожаления, грусти нет. только выбор – как пулестойкое стекло, охраняющее из памяти. глубоководная легкость головы оперила – сколько мыслей освобождается, если на фантазию не уходит. они падали, а  

а там…  

– наблюдаем стайки фосфоресцирующих креветок и рыбешек торборотых цвета печеной печени с выступающими, как пучки кристаллов, зубами, а температура воды растет.  

– постепенно светлеет. в разломах на дне струятся потоки лавы, все по-рембрантовски золотое и по-рубенсовски накушавшееся. черные курильщики выбрасывают струи синего дыма, в котором поблескивают, словно снежинки, кусочки руд вымытые из нижних пластов коры.  

– запротоколируйте наверху: голубоватые асцидии с золотой каймой, как балерины в пачках, встают на носочки, вытягиваются, чтобы волна от падения батисферы занесла к ним частицы морского снега.  

(да, стали говорить больше, а как же иначе-то? )  

– анемоны сжимают красные кулачки, как спарингующие боксеры. розово-зеленые рыбыши с важными практически человеческими физиономиями выполняют моцион через рощу пупырчатолистых водорослей, а мы наблюдаем, леопардовое змееподобное существо, что затаилось в расселине и лукаво блестит глазком, ожидая, когда хотя бы одна из рыб подплывет поближе.  

– да! да! взгляните вы на морское дно. сколько здесь всего удивительного! медузы – гелиевые шарики и кораллы – праздничные банты. впрочем, любые уподобления беспомощны в данном случае. мир прекрасен! прекрасен мир! а прекрасен он, потому что в нем нет любви, и от этого открытия у нас теперь навек веселое настроение..  

 

XIV. Море молчания  

У безымянного мексиканского ранчо выстроились несколькими нестройными рядами автомобили. Тень от худосочных акаций плескалась по глянцевым или побитым ржавчиной корпусам, облепленных пестрыми наклейками, словно жвачкой, а вдаль к дымившему на горизонте солнцу уходила рыжая каменистая пустыня, обдающая гонщиков душным ароматом какой-то низкорослой цветущей поросли.  

Оскар в каплевидных очках и белой фетровой ковбойке вальяжно прихлебывал светлый лагер, наблюдая за жилистыми и сухими, как песок под ногами, блестящими от пота, как золотоносный песок, щурившимися от песка аборигенами с отрешенным и всепрощающим презрением в зеленых глазах. Оскар не кормил здравомыслие в голове, он жил моментом, яркой яростью впечатления и, узнав, что команда смельчаков собирается устроить полулегальное ралли по «Морю Тетис», тут же решил участвовать и для этой цели арендовал прекрасный Jeep Wrangler, который мощно так выделялся на фоне развалюх латиноамериканских люмпенов, шалых авантюристов и мелкого криминалес.  

Со словарем разбирая в переполненных забегаловках взволнованные баечки о пришельцах, магнитных аномалиях, метеоритных ливнях и прочей лукавистой чертовщинке, Оскар радовался новому опыту. Подобного благоговейного трепета он не испытывал с тех пор как пару месяцев назад в Кишиневе ему отсасывал пугающе подхихикивая зубастый дегенерат, а забуханная мамашка хныкала рядом, трусливо пытаясь выцыганить побольше мелочи.  

…когда, получив двойку в лицее за математику, он так разнервничался, что его освободили от последних уроков и, раньше возвратившись домой, он подглядел из-за позолоченных саксонских часов на каминной полке в дверь кабинета, как отец, вскинув на колено новенькую их горничную, мастурбирует рукоятью кнута меж ее разрумяненных ягодиц. Отец потом и его долго и заботливо бил ремнем, живописуя, мол, как важно жить по совести и с честью учиться.  

– Тут один мой манагер запулил хохму. Ты послушай, лишь бы не плакай. Короче, жил-был удельный князь. И было у него косоглазие. Пошёл он однажды куда глаза глядят… и порвался.  

Мальчик с силой расхохотался, будто выплюнул изо рта лягушку. Расхохотался причем без всякого символизма, просто потому что шутка смешная.  

А ночью, выкипающей от бессонницы, Оскар понял, что и личность, и мир – монолитное устройство, как те часы, и раз даже такой непогрешимый его отец способен на жестокую подлость …  

Из-под тента выскочила кудлатая коренастая смуглянка в завязанной под грудью рубашке. Толстый, оценочно упругий, не обрюзгший (! ) животик привлек внимание Оскара, напомнив ему об одном чернокожем борце сумо, с которым они вместе отдыхали на горячих источниках близ Хаконэ, но надо было уже устраиваться в машину. Хлопнули вразнобой дверцы, взревели движки, а смуглянка, встав у обозначенной голышами стартовой линии, подбросила кверху синий платочек, и только он, слегка отнесенный ветром, облапил кустик опунции, гонка сделала заждавшийся вздох, словно спасенный Оскаром посредством приема Геймлиха подавившийся петушиным гребнем рыбак с Суматры.  

Их путь ознаменовало облако серой пыли, влажный хлопок раздавленной шиной ящерицы и пара улепетнувших птичек.  

Сияло пеклом лазури непоколебимое небо, покачивались заросли чапараля, а уходящая вдаль грунтовка была, конечно, слишком узка, чтобы на ней уместились автомобили и по этой причине гонщики рассеялись по равнине, поросшей разномастными кактусами и креозотовым кустом. Дорога до Себальоса далека, и никто не вправе поручиться за ее безопасность. По радио играющему криденсов пошла рябь помех (через пару миль радио заглохло в метель).  

Жар, накаливший крышу, начинал раздражать, амортизаторы не справлялись, и на камнях все тряслось, как попка танцующей тверк готтентотки, которую они когда-то на пару с гидом оприходовали в найробийских трущобах. То, что вначале казалось легеньким приключеньицем угрожало превзойти в серьезное дело, а напряжения Оскар старался по возможности избегать, ведь требовало оно сосредоточения на себе и как следствие зашторивало открытость т. е. развернутость (живем разик)  

…чтобы с миром завязалась тесная дружба, помогут полеты на дельтаплане или сэндбординг по барханам Сахары или охота с духовой трубкой в амазонской сельве на туканов и мартышек  

Без пластин и шипов ничего не требовать и все брать, ведь ежели оно существует, в силу одного своего наличия, оно существует правильно и достаточно. Не вдаваться в детали, не чувствовать себя гостем, стремглав проноситься по. Натиск радостей захлестывает утесы фантомной боли, словно домашний кролик равнины австралийского континента…  

Но нет, память не помогала, только в висках копошился пульс, а кожу покрывала испарина – Оскар остановился среди пустыни, достал мобильник и через миг со злостью запустил им в ствол мескитового деревца. Выход один – достигнуть. Он потерял дорогу, и подогретый пивом энтузиазм его выветрился, как заревая дымка.  

Оскар возвратился за руль и решительно ввернул джип в кустарник за которым что-то вдали блестело, будто бы авто другого участника. Может, за пару песо ему укажут верное направление. Раздался треск веток, кряхтенье осевшей почвы, и машина полетела в неприметный овражек.  

Во рту сухо и вокруг тихо, скрипела пыль на зубах, и что-то тяжелое упиралось Оскару в грудь, сдавливало дыхание – это было удобно, почти приятно, как быть похороненным в песок в детстве. Он поморщился, и лицо отозвалось болью от сотен впившихся в кожу стеклянных ос, попытался выбраться и не смог – масса рыжих съехавших валунов, рассыпавшихся со склона, как волосы мученицы Евлалии Меридской у Уотерхауса, продавили лобовое стекло и погребли его до груди.  

Лениво тянулось время, и полдень превратился в скляночку с йодом. Оскар ерзал под каменным покрывалом, скалился и головой ворочал, пробовал звать на помощь, но долгий и громкий звук издать он не мог, так как булыжники обрезывали дыхание на половине вместимости грудной клетки. Тогда он успокоился и стал ждать, напряженно вслушиваясь в грузную тишину – проползла по камням рогатая ящерица, осторожно прокралась рысь, муха прожужжала усердно, но больше ничего не произошло.  

Сколько бы Оскар ни обращался к своему богатому опыту, чтобы скоротать время, ничего ему не являлось, мысли разлетелись, словно они.  

Он взглянул на кусочек неба – небо осталось. Он посмотрел на кусты – те тоже. Склоны – остались. Чтобы – себя, глянул в полусорванное зеркало бокового вида – оно отражало небо, склоны и ветви. Почувствовал, что теряется, осыпается, пропадает в расходящиеся круги. Раскрыл рот, точно вакуумную камеру – туда тотчас хлынула тишина, безветрие и густой безотчетный счастливый свет…  

Кто-то тащил его вверх – фигура. В клетчатой рубашке с закатанными рукавами, в бейсболке и предплечьями в поплывшей татуировке. Потом его положили среди насмешливых, но доброжелательных голосов, плеснули в лицо обжигающе холодным чем-то, и он, пошевелив губами, попробовал приподняться.  

– Ну как ты, брат? – на испанском. – Сонен?  

Оскар дрожащий, но живой, пока еще находился в ступоре. Ему сунули фляжку с теплым виски, а рядом – триада квадриков.  

– Хочешь, расскажу тебе анекдот. Жил-был толедский дон. Причем было у него косоглазие. Вот дон пошел куда глаза глядят… и порвался.  

Они так расхохотались, словно лампочки взорвались, потому что это действительно была хорошая шутка.  

Мальчик с пробелом между зубами принес примятую ковбойскую шляпу. С белозубым «грасиас» Оскар приладил ее на голову и сунул в протянутую ладошку первую попавшуюся купюру. Что ж! Какое-никакое, а все-таки приключеньице.  

Впереди его ждала изобильная счастливая жизнь, и Оскар был абсолютно уверен, что сумеет выжать ее как губку.  

 

XV (разнь)  

к С. И.  

Галчонок на вафельном полотенце трет лапку лапкой. Галчонок играет с заколочкой-стрекозой. Галчонок опрокидывает свечу с силуминового подсвечника. Галчонок склевывает сухую мушку, застрявшую в антимоскитной сетке. Галчонок прижигает крыло о лампочку. Галчонок топчется на хрустящем фантике от конфеты. Галчонок следит за возней коричневых собачонок возле оставленной у калитки шайбы мутного холодца. Галчонок кивает серой головкой рухнувшим под арками звездопадов заиндевевшим астрам. Галчонок щурит на остывающее солнышко синий глаз. Галчонок пробует из кружки прокисший компот, вызимевший по кромке бело-зеленой плесенью. Галчонок беспрестанно ходит бочком по березовой жердочке в тесной клетке. Галчонок долбит клювиком лист столетника. Это называется героизм.  

Несмотря на все чаяния хозяина, птица никак не хочет обучаться человеческой речи. В этом тоже проявляется героизм. Попыхивая трубкой, Филипп Сергеевич, пытается заставить галчонка сделать стойку на голове или хотя бы перепрыгнуть через соломинку, но тот упархивает на шкаф, где упоенно отковыривает цветочки с красивого траурного венка, который уже полгода старик собирается отнести на могилку своей жены, с трудом припоминая в какой части какого из кладбищ города пейзаж овладевает земляным бугорком.  

– Эта птица не имеет в головке камня серьезности! – старик жалеет, что подобрал галчонка. В тот день он сделался сентиментален от боли в печени и даже пустил слезу, глядя со скамейки в поникшем садике на приехавших жарить шашлыки дачников. Теперь боль сопровождает его все время. Филипп Сергеевич часто допускает в жизни ошибку и приближает к себе кого-то – все начинает чувствоваться острее, а это плохо, плохо…  

Галчонок своенравен и раздражителен, за что ему часто не досыпают корма по сравнению с послушными черепахами, которые болтаются в мутной воде аквариуме под тенью листа монстеры. Старик сманивает его со шкафа сладкими пряничными крошками, и птица приземляется на столешницу с неизменным «кья-кья» своим. Крошки оказываются черствыми и сухими, сколы глазури ранят тростинку-горлышко.  

С каждым днем Филипп Сергеевич становится все слабее, его ноги распухают, в глазах лопаются друг на друге сиреневые пионы и голубые пчелы просверкивает под веками. Галчонок приносит ему дождевых червей и семена садовых растений, заготовленных впрок стариком к весне. В слюнявый обвислый рот просовывает галчонок свои признательности, но старик отгоняет птицу ладонью. В конце концов, у него совсем иссякают силы, и он неожиданно оседает на дорожке у летней кухни. Грудь его трепещет, вздымается, словно осенний сад, облетают с лица кровинки, и бледнеет оно, а помутневший взгляд застыл вдруг, остекленился, как октябрьские лужицы, выступающие из утреннего тумана.  

Галчонок продолжает виться возле хозяина, и, когда тот сплюхивается в землю липкой зеленой жижей, он улетает куда-то в свои края, а следующей весной сонмы лучезарных зверей и сладкоголосых птиц собираются в саду вокруг куста самых ярких и красивых цветов, расточающих чарующий аромат и занавешенных плодами с атласной шкуркой. Плодами, сочными, как луна.  

***  

Владимир Владимирович Путин неспешно шагал по весенней улице, осененной белокурыми кронами, и был молод, велик, улыбчив. Молод, словно воспоминание о страстном поцелуе тайком с любимой. Велик, как Аю-Даг на закате. И улыбчив, подобно первому снегу, облекающему всю грязь и нищету мира в покровы великолепия, от красоты которых даже самые кровавые мертвецы неумолимо должны уронить слезу, отчаянно ощутив свое собственное ничтожество перед бессмертием столикой зимы в ее плановом возрождении.  

Он шел, и в этот лучезарный момент лицо его сияло на всех портретах. О да! никакая противоковидная маска не стесняла его лицо. Сердце пело, сердце смеялось, норовило выпрыгнуть из груди. Взмыленный арабский скакун у финиша. Гоночная машина после впрыска в двигатель закиси азота торопливым Домиником Торетто. Азота бескорыстия, доброты, искренности и любви к ближнему.  

Люди, возившиеся с цветами, поднимали головы от грядок с фиалками и нарциссами, и посылали ему воздушные поцелуи. В ответ Владимир махал рукой, и в глазах его стояли слезы от народной любви. Женщины повизгивали и всплескивали руками, а мужчины только скупо кивали с пониманием того, что и их маленькое усилие (на заводе ли, или в офисе) хоть немного, но делает же мир лучше, а коллективный энтузиазм миллионов подобных простых людей во всех уголках нашей великой Родины, да под руководством сильного лидера приближает планету к тому утопическому образу будущего, который грезился философам в пещере истории.  

Все дальше идет Владимир, и чело его наморщено от раздумий, но к каждой мелочи он внимателен: и жужжание пчелки над одуванчиком, и бег облачков по небу, и птичка, что щепу несет, гнездуется, ничто не укрывается от зоркого и участливого взгляда его. Вдруг тень набегает на солнечный городок, опускаются головы цветов долу, но ничего не видят занятые любовью люди: все так же машут, все так же опьянены. Чувствует только один Владимир – кому-то плохо.  

И видит он девочку-первоклассницу. Косички ее в бантах, и ранец прислонен к бетонным кольцам колодца с зеленой крышкой. Лицо у девочки заплаканное, пухленькие щечки раскраснелись от ужасного горя, носик грязный, в синих чернилах, видать вытирала его руками, немытыми после школы.  

– Слисай! Слисай! – кричит девочка кому-то в море белого цвета.  

Владимир подходит ближе и серьезно смотрит на девочку. Любые слезы ранят в самое сердце, острее они, чем лезвие, жгучее, чем тавро. Сильнее, чем любовь, слезы…  

– Что случилось, детка? Расскажи мне. Кого ты зовешь так горестно, горячо?  

– Тама! Тама! Туда залесь! Я со школы прихожу, а он тама, на верхааааау!  

И пальчиком показывает на крону, с которой осыпаются молочные лепестки.  

– Кто залез? Котик?  

– Панголинчик!  

– Это еще что такое? – недоумевает Владимир.  

– Пан-га-ли-нь-чик! Мой пан-га-ли-нь-чик!  

Владимир входит во двор, со скрипом раскрывается перед ним калитка (сама собой) и девочка, замерев, то ли пугается президента, но скорее всего не верит.  

– Давай-ка взглянем на этого панголинчика. А ну! Где ты там! Слезай немедленно! Зачем ты хозяйку свою истязаешь? она плачет, потому что тебе так хочется! Немедленно, говорю!  

И – о чудо! но нет, нет вообще никаких чудес для такого редкого человека, как наш Владимир, ибо все ему по силам, все ему по плечу. Зашелестело в ветвях, зарычало вопросительно, виновато и, цепляясь острыми коготками за бугристую кору дерева, прижимаясь всем телом к дереву, елозя длинным хвостом по дереву, вынырнуло из цветущего моря диковинное животное, могущее испугать какого угодно смелого, но не испугался, не замешкался наш Владимир, подставил руку, и панголинчик перелез на локоть его, а через локоть на его плечи, обернулся чешуйчатой горжеткой вокруг белокожей шеи и лизнул в ушко горячим и сырым языком.  

– Спасибо тебе, президент! – засмеялась девочка и обняла своего кумира. – Ты мне теперь как папа.  

– Спасибо тебе! – кричали люди от соседних домов. – Ты тоже нам как отец!  

– Спасибо! – расплакался панголинчик. – Прости меня, президент!  

– Ладно! Прощаю на первый раз. но больше, чтобы даже не думал.  

Владимир вынул из оттопыренного кармана горсть муравьиных яиц и поднес их к мордочке панголина, тот жадно принялся за еду, проголодался бедный в одиночестве неба. Из другого кармана Владимир вытянул барбариску и отдал ее благодарной девочке. С хрустом девочка сняла фантик и стала сосать конфету, причмокивая от удовольствия. Дерево опустило ветви и гладило Владимира по макушке, радуясь возможности прикоснуться к настоящему чуду.  

– Ну, прощайте ребята! Мне много чего надобно еще сделать.  

Владимир опустил панголинчика на крышку колодца, а сам незаметно и по-английски, чтобы не мешать счастью, выскользнул со двора, весело побежал по улице и, подпрыгивая от избытка любви к живущему, касался рукою солнца, зависшего в небесах.  

***  

– Ну давай, полижи мне глазик! Рябчик, мой дорогой! Димочке из слесарного лизал глазик! Пашке-кладовщику лизал! А на Таньку-ветеринаршу, когда она с работы возвращалась, вообще напал и бритвой, прямо по Бунюэлю, все яблочко наискось ей рассек! Как же она теперь будет собачкам пузьки колоть? Объестся собачка говнышек и пузько раздувается у нее, выпирает, словно ботанический сад в июне. Не сделаешь ничего – к чертям улетит собачка. Ищи ее потом среди звезд, метеорологических зондов, среди бумажных фонариков и взглядов разлученных влюбленных.  

– Так иди ж сюда, моя маленькая. Как тебе глазик полизать: вкруговую или легкими касаниями в область зрачка? под веко забираться? а на реснички дуть?  

– Как тебе хочется, так и полижи, рябчик. Я люблю тебя, вся-вся-вся!  

– О! чего только не видел изумрудненький глазик наш? И как из кишочек младенцев надсадно воющих полумлеко-полукал отжимают видел! И как играют в "собери укра" школьники на Донбассе. Видел! И как зубики у девочек кучерявеньких откусывают маникюрными щипчиками! А помнишь, канализационный стояк забился, и я через ревизию вошел тросом, сантехническим тросом вошел в стояк и выудил такой сгусток синюшно-белого жира и волос слипшихся, бурых прокладок, ниток каких-то склизких и фантиков от жвачки «Love is». Кто все это скушал, мышка моя?  

– Сыночек наш скушал! Мишенька! О как приятно, давай вот так, вот так вот води давай. И говори со мной, разговаривай.  

– А кого мы в подвале пять лет держали и на каждую Пасху по пальчику отрезали и в церковь несли святить? а потом готовила ты так вкусно...  

– Мамку твою держали! Ооооооо! Мамочку! Ма-А-АМУ!  

– И ручки ты ей отрезала!  

– Отрезала ей ручки по самые локотки!  

– И ножки ей отпилила!  

– Я ножовкой их отпилила. Наживо!  

– А потом мы плотоядного попугая в подвал пустили, и он ей по ночам кровь сосал.  

– Сосал твою кровинушку грозный кеа! Кто тут самая красивая девочка?  

– Я тут самая красивая девочка. А самая умная и самая верная девочка – это ты! Люблю тебя!  

– И я тебя, рябчик мой! Глазик, глазик! Не забывай…  

***  

утристыми искристыми улочками Алевтина провожала в школу сынишку, держа в руке набитый учебниками ранец с халком.  

шли они торопливо, и сынишка хныкал, ибо не поспевал за размашистой разбежистой конькобежной поступью своей мамки. сама она его ходить не пускала – ранец был чересчур утрамбован книгами. а ношение тяжестей, как все знают, – дополнительный патологический фактор для развития детского организма в полноценную личность социума.  

приходилось бежать им как угорелым, и сынишка еще полчаса томился в закутках коридоров, ожидая уроков, пока Алевтина впрыгивала в мимо проходящий автобус и мытарилась на нем до работы, где частенько ловила нагоняи за опоздание. начальству ее ситуация была побоку. ребенка Алевтина воспитывала одна.  

– мама, мама, – пробурчал малыш у школьных воротец с рябиной по сторонам. – Дим из 7-Б у меня научный набор отнял, который ты подарила, а я его во двор вынес – похвастаться возгордясь. вот я возьму, возьму и подойду к нему и побью кулаком сердитым.  

– дай мне лучше с его мамой поговорить. ты – хрупкий у меня, а Дим – бык.  

– нет! я сам! сам! сам хочу разобраться! то ли ветвь вишневую возьму в бандерильи, то ли из удлинителя лассо сделаю. укрощу!  

не было времени разубеждать ребенка, а неукоснительные запреты – омоновцы педагогике, и Алевтина, взяв с мальчика обещание, что он ничего пока предпринимать не станет, но вечером они обязательно обмозгуют над ситуацией и отыщут благополучный метод, сунула ему в руки ранец и понеслась на остановку, к которой причаливал, как в порт, транспорт.  

силу жить черпала она из жалости к человекам и насколько могла старалась помочь бедняжкам, облегчить их борьбу-мольбу, ведь каждый рождается для добра, но жестокость, поднятая впервые, видно, землетрясением, из кошмарных снов потного синепузого толстяка, разгружает душу от чистоты и склоняет ее к бесцельным скитаниям летучих голландцев в морской мирской широте.  

люди ездили на сердобольности ее, как на самой надежной бронемашине.  

– ну чего ж ты все вреемя 36 счет путаешь с 63-им?. – укоряла Алевтина новенькую бухгалтерицу и добровольно взваливала себе на плечи часть ее проф. обязанностей, а потом допоздна засиживалась, заканчивая уже свое и звонила соседке по этажу, чтобы та приглядела за ее сыном, но соседка – бессовестная кокотка, смазливая, счастливая и молоденькая неизменно оказывалась взятой (считала Алевтина) в блокаду членов, и бедной женщине не оставалось ничего, кроме как душить в себе бессильную злобу аффирмациями из душеспасительной книжки Луизы Хей.  

новенькую, кстати, с треском уволили по причине необучаемости.  

в дверях отдела Алевтина едва не столкнулась с главбухшей, повторяющей формой тела бочкообразное звучание своей должности.  

– милая моя, ты не вылазь из по́льто. спустись-ка вниз, Матвей Сергеевич собирается в тот магазин на Глинки. в пожарную безопасность впились мастиффы-инспектора и на баблецо не ведутся, сволочи. пока еще не уехал, снеси ему.  

в ладошки Алевтине плеснулась синяя папка-скоросшиватель. с ленцой главбухша погладила подчиненную по локтю.  

Алевтина торопилась изо всех жил, но, когда выскочила она на улицу, директора нигде не было. как же так? – ее попросили – и она не справится, подведет самого е-г-о? вдруг в папке документики важности колоссальной?  

когда она через весь город добралась до искомого супермаркета, ей объяснили наотмашь, что проблемы все уже решены, и Матвей Сергеевич довольный едет обратно…  

– дура! – рассмеялась главбухша ей прям в лицо. – там мелкая отчетность ему на подпись. пару часов бы повременили. или ты думала – деньги везешь большие?  

девчонки в отделе прыснули в кулачки, даже свет в лампочке пару раз мигнул, как хихикнул.  

– но я… я… я людям все отдам. все сделаю для людей. я в восторге от всех людей. меня и просить не требуется. – шептала про себя Алевтина, утверждая безгрешный вид вершин человеколюбия над рощами обособленных интересов, борами бездушных принципов, топями отупения, обрывами бессмыслицы и цветущими пастбищами желаний.  

по выходным она на волонтерских началах бывала в собачьем приюте, где так рьяно расхваливала ищунам четвероногих друзей преимущества их потенциальных питомцев, что невольно в этом чувствовался подвох (точно, больной щенок, потому его так панегириками завесили, лишь поскорее сбагрить), а многих она просто-напросто настолько изматывала лысой закольцованной семантически, но эмоционально заряженной болтовней, что отбивала у них любую охоту к добрым делам.  

небо безмятежно посасывало кулачок солнца. башенный кран в окне ворочал стрелой, читая ею, словно указкой время, как раввин, разъясняющий тору ученикам.  

Алевтина все ждала, что ее попросят еще разок для кого-нибудь пусть что сделать, но даже бежать за булочками в ларечек через дорогу была сегодня не ее очередь, потому она беспрестанно раздавала советы, меча их во все стороны со скоростью, которой позавидовал бы и балеарский пращник (в отделе вечно работали слегка спустив рукава). и только когда главбухша с раздражением заметила, что будет не лишним каждому свое делать, Алевтина, обиженно всхлипнув от человечьего равнодушия, уставилась в монитор, и остаток дня провела в горделивом молчании оклеветанной.  

возвращалась она домой в плохом настроении, а чем хуже было ей самой, тем обильнее она помогала людям, заряжаясь от их признательности уверенностью в своей значимости-значительности.  

Алевтина проходила мимо красной пятиэтажки, где жил обидчик ее доброго и послушного малыша. и тут вся она загорелась, вспыхнула, колыхнулась, и лицо ее выбелилось восторгом. сынуля сам не пойдет, он робок, даже стишок боится прочитать со сцены на школьном празднике и на свой день рождения не смог пригласить ту девочку-казашку, что ему нравится. специально, точно, мне пожаловался, чтобы я все за него решила. и я решу! решу! он же, гнида, ни пизды без меня не может. и никогда не сможет, безмозглый мямля!  

загодя растекшись улыбочкой по губам, чтобы с порога впрыснуть ее, словно серную кислоту, в замочную скважину разговора, Алевтина позвонила в дверь семьи Димов.  

…она снимала розовые с бахромой полусапожки, как вдруг откуда-то выскочил сынишка и рад-радехонек изначально, печально померк и блеснуло в глазках – заметил синюю габаритную упаковку на крышке обувной тумбы.  

– но я сам! сам хотел пойти разобраться!  

– только нюни не распускай. ничего ты никогда не хотел. мог бы и спасибо сказать своей любимой и заботливой мамочке.  

надувшийся и красный сынишка взял научный набор и заглянул в глаза самому своему близкому человеку; тут ему не понятно вдруг от чего захотелось ее ударить, эту суку, отбросовину, блядину, нос ей сломать, зубами вцепиться в горло, растолочь ей губы в липкую кашицу, но единственное, что смог он сделать, это сдавленно пробормотать:  

– спасибо.  

***  

Синие мартовские сумерки накрыли татуированной кистью город, раздробленный в карточной игре луж. Пахло крыластой бодростью, улепетывающим вдаль пространством, обновлением, кажущим из норы любознательную рыжую мордочку. Чувство было такое, словно грузчики, похожие на купидонов, только что вынесли из тесной каморки неуместный для нее роскошный рояль в барочных завитушках, слащавых пасторальных картинках и золотых гербах. Такому в музее самое место, а в жизни – не.  

Я стоял на остановке поодаль от скучившихся людей, и злоба моя на них была так восторженна и прекрасна, что лично мне она воображалась в ранге цветущей яблони, под раскидистой кроной которой растолстевшая грязь и бытовой мусор и пирамидки собачьих как обманчиво недоступны для просмотра лучей – глаз солнца.  

Порой я выезжаю из своих дебрей в районный центр, где провожу целый день, бродяжничая по пестрым улицам или просиживая штаны в ресторанчиках; короч, наблюдаю жизнь в ее танталовом ореоле. Вёсны – пик тишины и странствий. Сам я никогда ни с кем бы не познакомился (при одной только мысли об этом бросает в ступор), а заинтересованность от других – нечто настолько маловероятное, что реально инопланетное. Впрочем, покуда у меня есть надежда, я имею право на ненависть.  

Я вижу инвалида в коляске с пробоиной во лбу, и мне не хочется подбросить мелочи в его бумажный стаканчик. Не страшно взглядом пожелать ему скорой смерти, ведь я ничем ему не обязан и тоже умру когда-то. Вижу женщина с коляской пытается подняться в аптеку (нет пандуса) и с затаенным злорадством воображаю как ее озорно насильничают африканские бонобошки. Прохожу свободно мимо то ли пьяного, то ли схватившего инфаркт работяги, свернувшегося калачиком у запертого хлебного киоска…  

Но как бы ни было приятно отчаяние (долгожданная моя «беспечная честность»), пора рано или поздно возвращаться домой, потому что ночь наступает – ночь, плотная, словно древесина. Она забрасывает землей улочки и проспекты, бюсты серьезных личностей тонут в ней лысинами и фуражками, неоновыми цветочками чеснока горят светильники на столиках ресторана, и басовитое рыдание самолетов теряет зрительное свидетельство объяснимости своей сути.  

Вначале я просто стоял в и-х очереди, но была она так хаотична, замысловата и многоопытна, что ни разу не удалось дождаться до раздвижных дверей – все перли вперед, собачились и сочились, и автобус резко сигал в стремнину автомобилей, словно водила был рад при первой возможности сбежать от этого бедлама в обусловленное ПДД движение. Мы образовывали цепочку, но потом подходили новые люди, и стройная очередь превращалась в разнобой точек, наподобие тех в журналах, которые нужно соединить, чтобы получилось цельное изображение, и изображение получалось – остроугольный кулак товарищества. Неужели здесь вечно так?  

Я милосердно ушел в сторонку. Я нервно курил сигарету за сигаретой. На несколько счастливых минут мне было по плечу человеческое достоинство. Тем временем автобусы, слово кегли, отскакивали от остановки, и ни один не ушел с легким звучанием двигателя. Они показывались все реже, но люди, казалось, лишь прибывали. Был вечер пятницы – возвращались по селам на выходные синие воротнички да студенческие ватаги растекались по родителям и друзьям. Девушки словами, полыми, как весенняя вода, топили свои заботишки. Они никогда ведь не одиноки – девушки. Перемещаются стайками или щебечут по телефону, общаются с кем-то в мессенджерах. Кто-то их всегда ждет, наверное. Я бы вечность провел вот так, просто на них глазея, но ночь подступала, заглохли запахи, а значит, температура упала ниже нуля, и чувство голода, обосновавшись под ложечкой, приковывало внимание, словно кусочки самородного золота в лотке аляскинского старателя.  

Любым способом нужно было отсюда выбраться. И пусть подождут другие. Какое мне дело, до их дел и судеб, если сам я замерзаю на чужине́? Они-то для меня ничего никогда не сделали бы, хоть ты, дурак, и мнил себя из другого теста.  

Намылился в толпу с принципом – и разбился о спины, сомкнутые, как чешуя. Пришлось проявить настойчивость, почти с грубостью отталкивать, работать локтями, практически винтокрыло, молча продвигаться под канонадой мата и жалобных зовов к совести. Я едва не упал, но уцепился в толчее за кого-то. Может быть, получил по морде. Может быть, съездил ребенка по харе или сшиб старушку на асфальт. Блин… хорошо, что это просто вордовский док.  

Так или иначе, но я вскочил на подножку транспорта. Протиснулся в салон дальше. Передал водиле бумажку денег, перемятую, словно советская батарея. С шипением сошлись двери. Играл позитивный поп. А я дышал на полумесяц ногтя и радовался, что неужели, неужели я с ними одинаково человек, а не некая незримая блуждающая частица, северное сияние над чумом оленевода или виниловая пластинка, на сорок лет упавшая за стеллаж?  

Ночь просела за стеклами, как земля.  

Если правда, что убийство отторгает убийцу от человечества, то любой по сути акт включения работает равным образом. Пытаясь дотянуться до долгожданной близости, мы своим именем вычеркиваем чужие. Конкурентоспособность. Да и в мире животных тоже.  

Поездка прошла не то, чтобы комфортно, но вполне себе нормальцом. Меня укачало, но не стошнило. Выходили люди, и на их место вскарабкивались новые. Морозные узоры наросли на окнах. К концу дороги они растаяли, нагретые дыханиями.  

Я вышел на вокзал с чувством гадливости к самому себе. Город был такой же, как тот, другой. Все города одинаковы, кроме центральной части, предназначенной для туристов и гражданских волнений. Что-то лопнуло во мне, порвалась некая нить накаливания, нить, что удастся прожить по совести. Совесть я в всегда себе ненавидел, но в моменты, когда удавалось ее отбросить, без нее становилось зябко.  

Я отдал оставшиеся с поездки сдачу бородатому дагу, который завсегда ошивался в черте вокзала и сейчас сидел под колонной, хлебая из пакетика какую-то жижу.  

Я помог бабине с двухъярусной тележкой, полной гиацинтов и пролесок, перебраться через глубокую лужу. При этом замочил ботинки, ну да черт с ними.  

Я скомкал пачку сигарет и выбросил ее в дренажную канаву – нет больше смысла спасаться никотином от тревог и уныний, ведь лучше уже не будет. Населенный пустотой плотно, словно Стамбул – котейками, заскользил призраком по через силу привычным улочкам.  

До тех пор, пока я нахожусь здесь, я всюду буду чувствовать себя гостем. Я стою на черных черепах, я дышу черными черепами, черные черепа выкатываются из зрачков моих с мощью гусеничного трактора. Если у меня появится женщина, непременно найдется тот, кто любит ее сильнее. Если я напишу слова, это подарит мне на пару вечеров разговор, но потом все обернется в стыды и скуки. Волею злого случая я просто отнимаю место у того, кто во всех отношениях лучше меня или не лучше, но что меняется?  

Это, несомненно, проигрыш. Это край. Ни тебе светлого и чистого чувства, ни праведной и ясной специальности. Единственное, что можно, это просто постараться быть чуть-чуть ближе, просто загладить вину. А дом…  

дом у меня в голове, естественно.  

 

 

 

 

 

| 193 | оценок нет 09:51 10.06.2022

Комментарии

Книги автора

***
Автор: Arnold-layne
Стихотворение / Лирика Постмодернизм
Аннотация отсутствует
Объем: 0.014 а.л.
18:22 31.05.2024 | оценок нет

Редисы безумия 18+
Автор: Arnold-layne
Рассказ / Лирика Постмодернизм Фантастика
Аннотация отсутствует
Объем: 1.19 а.л.
18:22 31.05.2024 | оценок нет

Освещение 18+
Автор: Arnold-layne
Рассказ / Лирика Постмодернизм
Аннотация отсутствует
Объем: 0.111 а.л.
17:03 10.05.2024 | 5 / 5 (голосов: 1)

*** 18+
Автор: Arnold-layne
Стихотворение / Лирика Постмодернизм
Аннотация отсутствует
Объем: 0.013 а.л.
20:32 03.05.2024 | 5 / 5 (голосов: 2)

О божественном действии, ошибках и душах
Автор: Arnold-layne
Рассказ / Лирика Постмодернизм
Аннотация отсутствует
Объем: 0.143 а.л.
17:32 27.04.2024 | 5 / 5 (голосов: 1)

почему они не приходят
Автор: Arnold-layne
Рассказ / Лирика Постмодернизм
Аннотация отсутствует
Объем: 0.096 а.л.
18:40 18.04.2024 | 5 / 5 (голосов: 2)

Солнечная жрица 18+
Автор: Arnold-layne
Новелла / Лирика Постмодернизм
Аннотация отсутствует
Объем: 0.107 а.л.
18:44 13.04.2024 | 5 / 5 (голосов: 1)

Авторские права на произведения принадлежат авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора, к которому вы можете обратиться на его авторской странице.