Зелень

Рассказ / Лирика, Проза, Публицистика, Эзотерика, Другое
последний из стихов убитых
Теги: деревня Россия проза жизнь

 

И Русь, полоскавшая глаза Миши переизбытком июльской зелени, не могла вымыть осевшую на них грязь телевизионного потока, мчавшегося, во время обедни, на семейный стол из и вправду напоминавшего кувшин телевизора. В этой семье, как, в общем-то, во множестве других русских, особенно деревенских, семей, телевизор не смотрят; это лишь дополнительное блюдо, с единственным отличием от других – поедают его ушами. Гарнир.  

Хотя Миша смотрел. Пока ему было двенадцать лет, было еще хоть чутка интересно. Во всяком случае, пока что ему это казалось более увлекательным занятием, чем слушать разговоры, как это было тогда модно говорить – «предков». Хотя он сам, по странному наитию, говорил – «стариков».  

Спустя многие годы, однако же, Миша отметит, что даже все свет и тьма, которые он за эти самые многие годы повидает, не смогут вымыть телевизионную грязь. К тому времени пацан будет умным – и будет подчеркивать, при каждом разговоре на сию тему: не от обилия лжи – грязь. А просто – грязь. Может, как раз потому – грязь, что – чище, чем в доступных ему, уже взрослому, медиа других государств… как-то даже подозрительно чище. От того и худо.  

Но – это потом. Это когда-нибудь потом, а сейчас он, до сих пор, кстати, еще не научившийся плавать, добровольно отдавал свои глаза на растерзания изумитель… изумруд… безумным, безумным волнам зелени. Почему-то Мише, уже в пятом его классе, до физической боли резало слух, когда кого-то просили вслух прочитать, например, сочинение «Как я провёл лето», и этот кто-то намеренно, по «детской художественной несостоятельности», как говаривал, поясняя, дядя Никита, выпячивал фразы вроде «изумрудные сосны», – но это еще куда ни шло, просто встречалось с избытком, – или же «изумительно красивая природа» – чего простить уже точно было нельзя...  

Нет, нет, Миша, парень может и не бойкий, но все-таки деревенский, знал определение этим мечущимся в глаза волнам. Безумные. Безумные, не иначе. Кому еще, как не безумцу, не дураку, захочется зеленеть в этом хоть и не очень, но все-таки – весьма мерзлом краю, особенно сейчас, когда выпало, наверное, самое холодное на Мишиной памяти лето.  

Хотя, наверное, тем и подчеркивалось безумство, пусть все-таки будет – изумрудных – волн размашистых кустов да кустарников, гордо выпрямленных сосен, ив, обидчиво покосившихся из-за налетевшего ветра, ну и берез, конечно, куда тут без берез. Их и характеризовать не надо; уже в названьи одном – характер.  

А шёл Миша с дедом Юрой, или как чаще он его называл по какому-то, уже всеми забытому, устоявшемуся в семье обычаю – «дед Юрий», что не придавало никакой официальности обращению, но даже наоборот – и шли они в гости к соседу. Ну, как, соседу – четыре дома пройти, чуть в гору, по проселочной дороге, переходя сквозь что-то, отдаленно напоминавшее бывший ранее на месте этого участка деревни сосновый перелесок – вот и сосед. Ростислав Борисович. Вроде бы сам жил когда-то на Украине, но в конце того века чудом, хотя и весьма мрачным, говорят, чудом занесенный в эти края – в общем-то, нельзя сказать, что слишком отдаленные. Однако Миша на тот момент еще не знал, да и не было ему дела, как далеко от чьей границы он находится.  

Не было дела и до того, как далеко от Москвы.  

«Слава как раз прилупил из города, спросим его, каково оно там, в Омске-то…».  

Не знал Миша, где это – Омск, относительно Москвы-то. Географию в школе преподавали весьма и весьма плохо, а в двенадцать лет почему-то и не было сильного желания купленным родителями смартфоном воспользоваться, чтобы по интернету чего глянуть на эту тему – Омск так Омск.  

О дружбе деда с соседом, хоть и проводил Миша каждый год минимум три месяца лета, а то, если подсчитать, и все пять месяцев в году в деревне, и по всяческим рыбалкам – попыткам охоты – походам – таскался именно с ними, но знал мало. Даже когда рассказывали – запоминалось не лучшим образом. В будущем, может, Миша, по кускам вспоминая рассказанное, будет винить в том сыпавшуюся в глаза грязь с различных экранов, в том числе – с экранов гаджетов, подаренных ему родителями, но пока об этом не стоило задумываться всерьез.  

Знал только, что в Афганистане воевали эти два «предка», «старика».  

Оттого, собственно говоря, и встречал их, стоя, выжидающий, у калитки, махавший левой рукой всего с четырьмя пальцами седой мужик – ему-то уже, как-то то ли очень по-русски, то ли очень не по-русски плюя на приметы, через порог, через калитку и жал целую руку дед Юрий, с улыбкой напевая басом: «Ну, здорово, Слава! ». Миша по привычке ожидал услышать «бля» в конце приветствия, но, к его детскому удивлению, это слово на этот раз прозвучало в ответном приветствии Ростислава. К удивлению; так выходило, то ли по какому скрытому сговору, – но от этой теории Миша отмахнулся еще в, как он думал, детстве, в девять лет, – то ли просто по прихотям зафиксированной деревенской матрицей судьбы, старики всегда чередовали это вечно будоражившее Мишу трехбуквенное слово, если вообще говорили его. На этот раз – а это пацан запомнил как «Отче наш» – была очередь деда Юрия.  

Короче, было это странно.  

Участок, да и сам дом Ростислава Борисовича не сильно отличались чем-то от того же Юриного, да и от большинства жилищ сравнительно небольшой их деревеньки. Да и по правде говоря, участок деда Юрия был одним из наиболее ухоженных – всяк приходивший сосед, как бы ни прикрывал свои эмоции рассказами о каких-то надуманных или даже реальных успехах не виденных им уже несколько лет родственников, обилием этих же историй показывал, как бы хотел он такую же аллею, какую дед Юрий у себя заделал, от калитки – до самого дома.  

Зацементированная дорожка из трех длиннющих ступеней, каждая всего в пять-семь каких-то декоративных сантиметров в высоту, по бокам укрепленных кирпичом, уже давно скрывшихся под тонкими, но широко разросшимися соснами, насаженными вокруг. Одним удовольствием для Миши было подметать эту дорожку, одним удовольствием.  

Пусть сейчас она уже была и весьма потрескавшейся в некоторых местах (хорошо бы как-нибудь цементом их заделать); пусть заселили ее муравьи, так, что ступишь однажды, ненароком, на какой еще видный кирпич, так уже через считанные секунды по ноге твоей ползет армада муравьев, карабкается к рейхстагу головы, сдернуть оккупантский флаг и свой вывесить, красный.  

Ведь и муравьи-то красные, хотя обычно такие места заселяют обычные, черные. Кто знает, может, и красные муравьи тут были проездом, вот на этом-то самом кирпиче, и сейчас только грабили захваченные ими жилища черных – а ты помешал их грабежу своей неуклюжестью. Хотя такие мысли Мише не нравились; что-то, на уровне какой-то еще не ощущаемой им метафоры, совсем неприятное было ему в таком ходе мыслей. Потому в таких случаях он обычно убирал ногу с кирпича, бережно стряхивал с ноги красных сотоварищей, и поспешно перемещался на следующую ступень.  

По-настоящему страшно было только когда по одной из них, по самой низкой, у калитки, ступени, проползла змея. Маленькая – но змея. Хотя и понятно, откуда взялась она так близко к дому; да, говорят, не любят змеи сосен, но и вокруг сосенок все заросло – кустами, давным-давно не стриженными, не кошеною травой. Заросло всё, отсюда и змеи.  

Между тем, Миша со стариками уже оказался за столом, на веранде, или крыльце, черт знает как тут лучше бы сказать, дома Ростислава Борисовича. Снаружи казавшийся хоть и крепким, но десятилетиями заброшенным, не крашенным – внутри был он на редкость ухоженным, мебель совсем недавно была подкрашена, – хотя, по правде, были в гостях у Ростислава, именно дома, Миша с дедом месяца три так назад последний раз, – стол нарядился в новую скатерть, занавески на одном из окон тоже были новые, хотя и старые в атмосфере всеобщего обновления казались тоже отнюдь не дряхлыми, но как-то даже подозрительно вписанными в общий интерьер.  

– Да ты решил вдруг обитель свою в порядок привести, не так ли? – без лишних восклицаний спросил как раз посреди беседы дед Юрий.  

– Как видишь, как видишь, – помешивая ложкой в чае, куда никогда сахара не добавлял, но ложкой обязательно в нем какую-то метафизическую сущность ворочал, без эмоций ответил Ростислав Борисович.  

– Чего вдруг то, чего внезапно то так, вдруг то? – любил дед Юрий примешивать по многу синонимичных слов в свои не слишком изысканные на прочие приемы предложения.  

– Да чего, стоит оно некрашеное лет тридцать уже. Али сорок… вот из города привез, это ж все у меня в квартире валялось тоже лет так десять. Я и про краску, давно ж купил уже, да все забывал, забывал.  

Ложка звякнула как-то чуть громче, что и отвлекло от сего процесса Ростислава Борисовича. Он оставил ее в покое, отпил чаю, отчего она звякнула опять, а потом вдруг выложил на стол. Капли чая осели на один из квадратов клетчатой скатерти.  

Капли чуть растеклись, и остановились на несколько минут в одной форме, а разговор растекся, не останавливаясь, и за его время Миша о чем только не думал – хотя и ему будет в будущем казаться, что за всеми этими беседами «предков» он, и в самом деле, не думал ни о чем.  

Зря мы оскорбляем свои детства такими приговорами, зря.  

Беседа зашла о предстоящем, на выходных, «походе» – в общем-то, простой деревенской прогулки на озеро, вчетвером. «Старики», дядя Никита и Миша, точнее, как в этой беседе он шуточно фигурировал – «Михаил». Что взять, говорили, когда выходить, откуда выходить, а ребенку даже хотелось все-таки уточнить – «зачем», ибо привык он из кувшина телевизора наблюдать по выходным один любимый свой сериал, по одному развлекательному телеканалу (к слову, одному из трех каналов, которые этот телевизор вообще ловил), но, к счастью, пока, – или даже «уже», – у Миши не было сильной тяги задать такой вопрос. Грязь – она и по развлекательному каналу – грязь. Тем более, если развлекает он тебя всерьез всего раз в неделю.  

Порешив, что да как, дед Юрий и Миша пошли домой. Проводивший их до калитки Ростислав Борисович дал Юре конфету. Миша отметил, хотя вспомнил тут же, что и когда-то раньше это уже отмечал – как спешно «сосед» сменил уже было потянувшуюся из-за спины руку, переложив быстро, как ни в чем не бывало, за спиной конфету в другую – так, чтобы обязательно дать гостинец не изуродованной рукой, а правой. Почему-то именно сейчас жутко хотелось спросить, самого хозяина четырёхпалой руки спросить – как умудрился он один лишь палец, да еще и безымянный, потерять в Афганистане, как вышло так, обстоятельства (хотя слова этого Миша еще и не знал), всё в этом духе. Не спросил.  

Не спросил и родного деда, хотя всю дорогу домой, как все внуки со своими «предками», о чем-то непринужденно с дедом Юрием разговаривая (чаще – молча), Миша помнил это свое желание, помнил. Уже вечерело, и день, и без того бывший серым, клонился и вовсе в какую-то непонятную тьму, где тихая, серая безумная зелень становилась еще и молчаливой, послушной. И вновь – кустарник какой-то, мрачно молчаливая ива, гордо молчаливая сосна, отчего-то до сих пор белая береза.  

Четыре пальца.  

 

Конечно, день для «похода» был и без того нелепо выбран, в такую-то непогоду, но Миша знал, что старикам и грянувший под ночь ливень, под утро лишь ослабший, не был помехой. Что скажут? Скажут – «да и хорошо, повод есть вернуться побыстрей, вона дождь как раз ослаб, как Бог знак дает». Хотя, Ростислав Борисович, наверное, все-таки бы промолчал о всяких там знаках – но всё равно бы пошел. Вчетвером они – хоть куда!  

Но не вчетвером.  

Дядя Никита, лет, – Миша не очень помнил, – эдак тридцати пяти, чуть старше матери Миши, жил с дедом Юрием. После двадцати лет, не окончив второго курса какого-то неплохого Московского вуза, на юрфак которого попал буквально чудом, а так же – избежав за счет какой-то незначительной болезни службы в армии, вернулся в деревню и решился жить с отцом. По правде говоря, в деревенском смысле слово «жить» здесь было не очень применимо: за минувшие более десяти лет помогал он папе своему мало, очень мало, на огород его было почти не вытащить, баню не любил, ибо мерещились ему, что по уголкам её – о нет, не пауки, но жабы сидят (хотя мастерски выделанная баня освещена была так, что сразу было видно – нет там никого, да даже пауков там нет), к реке даже подходить брезговал. Что примечательно – такой человек, особенно с сегодняшней перспективы, казалось бы, должен, как бы в противовес всему описанному выше, быть «подсаженным» на какие-нибудь новшества прогресса, да хоть бы на тот же телевизор, или уж тем более кладезь свободы в лице интернета – но нет. Складывалось ощущение, что противно ему было здесь все, просто за факт нахождения этого всего «здесь».  

Хотя на разные «походы», особенно с шашлыками, был человек горазд, и по дому справлялся на удивление хорошо – правда, и тут, особенно в последние годы, упрашивать приходилось подолгу. Готовил, даже когда с неохотою – отменно. Загорал часто – правда, судя по всему, исключительно для своего же отражения в зеркале.  

И к Мише был добр, очень добр – и не в дарах каких было дело, что Миша в случае этого человека ценил бы гораздо меньше – попросту любил с ним говорить, говорить о школе, о кино, о технике, о чем угодно. И тут – стремился в беседе круг обсуждаемых вещей либо сузить так, чтобы самой деревни это как-либо не касалось, либо попросту разговор от этого слова отдалить далеко. Порой получалось очень натянуто, до нелепой степени далеко.  

А самую жуткую черту их бесед Миша выявил лет так уже и в двенадцать, ну, от силы в одиннадцать: однажды застал своего дядю за разговором с котом, обычным бродячим котом, которого в доме деда Юрия уже привыкли подкармливать. Кошек дядя тоже любил. Миша же был не по годам прозорливый, и как-то про себя, хоть и не сделав серьезных выводов из им же пристально наблюдаемого, но буквально сфотографировал этот момент своей жизни – как будто фоткая шпору для какой-нибудь работы в школе. «Жуткой» чертой оказалось, что, в общем-то, беседа дяди Никиты с котом была неотличима от его беседы с родным племянником. Да более того, черт бы с племянником, – а дядя в шутку любил поговаривать, что с ним и впрямь черт, – с родной сестрой своею, с сестрой. Мать Миши приезжала, сына проведать, отца с братом навестить – а брат с ней так…  

Мише пока не предоставлялся шанс спросить ее, почему так, и – было ли так всегда. В глубине детской души он знал ответ, но всякий раз, когда Миша сам вел безответную беседу с тем же самым котом, всегда, по детской простоте, – а то и прозорливости, как тут знать, – думая, что кот его понимает и даже отвечает в перерывах между выдаваемыми ему кусками мяса – всякий такой раз Миша сам не верил своему ответу.  

Ведь даже от кота, думал, и будет потом думать Миша, даже от кота надо ждать ответа.  

– Вы что там, ебанулись? Я с вами в ливни уже заебался ходить, нет, давайте без меня, с-с… – такая реплика вырвалась из уст дяди Никиты, когда за ужином дед Юрий пояснял план завтрашнего дня.  

Дед Юрий в пылу уже обычной за этим столом перепалки не менее красочно ответил сыну, что да как, назвал его, уже который раз – Смердяковым, но вдруг начал, закончив эту странную фамилию на с особой силою откашлянный слог «ков», словно бы прицеплять к этому слову еще слова.  

Да, забрасывать оппонента синонимами только что произнесенного слова было вполне характерно для деда, но обычно за этим прозвищем следовал громкий хлопок двери и уход из комнаты, где в этот раз ужинали, либо дяди Никиты, либо деда Юрия.  

– … Смердя-ков!... Кованый Левшою… бесстыдный, бесстыжий, бестол…  

Здесь дед запнулся, осёкся, не мог договорить…  

– Бестолковый? Ну, договори, договори. Тридцать лет договорить не можешь! – воскликнул и впрямь как-то вопрошающе дядя, и театральненько.  

Из кувшина телевизора как раз вытекла лужа репортажа из Америки. Там, хотя уже и минул наполовину тот самый, обещавший апокалипсис, две тысячи двенадцатый год – всё еще находилось великое множество разного статуса идиотов, – «И впрямь тупые! » – стучал с подозрительно доброй усмешкой по столу, к видимой неприязни дяди Никиты, дед Юрий при каждой услыханной али увиденной новости об этом, – что додумывались брать огромные суммы «в кредит» (Миша, подтверждая тонкость грани меж детскими «незнанием» и «прозорливостью», понимал это как «в долг»), дабы покупать массу разного дорогого хлама и жить с теплящейся надеждой, что хотя бы вот под конец этого года Бог избавит счастливого американца от его долгов. Но Бог оказался не денежным станком, вопреки ожиданию многих. В том числе, знал Миша по тем же репортажам, да и по историям одноклассников, вопреки ожиданию и немалого числа соотечественников парня.  

Один такой даже в Омске был, да чуть с собой не покончил, когда понял, что, если «в кредит» еще и означает «в долг», то «в долг» далеко не всегда значит «в кредит»… и если банк бы еще мог потерпеть неграмотно оформленную сделку, то те, у кого занял омич – нет.  

И вот в эту-то лужу репортажа, об очередном наивном минутном богаче, вляпался взгляд деда Юрия.  

– Вали туда! Там толковый будешь. Только ради Бога, в Омске как будешь, там в долги не бери – а то тоже на против Летовской квартиры стреляться будешь пытаться! – прорычал, хоть и быстро и разборчиво, дед.  

– Нужны мне ваши дол… нужен мне ваш Летов! Пинкфлойда копирка!  

В будущем Миша мог себе простить, что не знал, что ж такое «Смердяков», но вот то, что в двенадцать лет он не знал, что такое «Летов», он простить уже не сможет себе никогда. А про какой-то там «пинкфлойд» и вовсе забудет уточнить, – на кой надо? – хотя частенько на слуху будет названьеце.  

Однако, деда Юрия, которому хоть уже и было под сорок в девяностые, но ставший тогда популярным русский рок он знал от корки до корки, эти слова задели очень и очень. Так, что он, всю жизнь ненавидевший молчание в качестве ответа – выпрямился, набрал в легкие воздуха, и как взял – да и замолчал, как на замок сцепленными губами, не смея и звуку дать выхода. Вперил взгляд в сына.  

По правде говоря, хоть диалог и продлился буквально на три реплики дольше обычного, и сейчас отец с сыном смотрели друг другу в глаза, не в силах ни говорить, ни молчать, а потому пребывая в атмосфере какой-то злой, мягкой, пластилиновой пустоты – но так далеко противостояние их не заходило никогда ранее. Более того, наверное, только сейчас и можно было назвать этот кусочек деревенской их вечности – противостоянием. До этого – чушь собачья. Ведь только сейчас дед Юрий осмелился сказать наконец то, что так долго вынашивал он в голове, разгадку свою озвучить, давно уже по краям осмысленную, но в сердцевине самой – никому не дававшую права ее раскрыть.  

Разгадку – почему ж Никита так не любил деревню. Ведь не деревню ж он не любил, выходит. Что-то превыше не любил он, всем сердцем не любил; но не как упомянутый им Смердяков – тот ненавидел. Этот – не любил.  

И здесь лишь одна параллель приходила на ум маленькому Мише, маленькому, по счастью – все еще маленькому, чтобы копаться в таких вопросах; но параллель все же вырисовывалась. Эту параллель в его пятом классе обычно еще не проходят на уроках литературы, однако ж ему с учителем повезло, и затрагивался один момент; нет, моментик; нет – моментик-с.  

А вот что – вспомнить никак не получалось. Да и не было сейчас никакого желания вспоминать что-то в таком духе – хотелось только, чтобы дед и дядя, отец и сын (о, Миша уже сейчас понимал, что это не дед и дядя, а прежде всего – отец и сын! ) прекратили, прекратили если не противостояние свое, то хотя бы, хотя бы – молчание своё. И наорали бы как следует друг на друга, и разошлись бы по комнатам. И сам Миша спокойно пошел бы спать.  

Но – нет. Увы, не наорали. Просто дядя Никита, пройдя почти вплотную к деду Юрию, но видимо стараясь не надеть его как-то нахально плечом, как это делают задиристые школьники со своими соперниками-одноклассниками – минул отца, скрылся за оставленной им нараспашку дверью.  

 

Как пьяный мужичок, переваливающийся, зигзагами пересекая дорогу, от плетня к плетню, от забора к забору, насвистывает всё себе под нос то ли очень хорошо запомнившийся ему, еще из детства, мотив, то ли наоборот, мотив, чьи корни мужичок забыл – так и щебетала птица, без надежды на трезвость перелетая с ветки на ветку, с одного дерева на другое. Хотя Миша и был в том возрасте, когда дети еще склонны полагать, что птица кого-то будит, какую-нибудь «природу», например, но сам он таковые фабулы жизни давно перерос. Он понимал, что здесь другое что-то – поэзия какая-то, Пушкин ли, Тютчев ли.  

К тому же, природа уже давно проснулась – это было понятно, так как сквозь не прикрытое никакими занавесками окно второго этажа яркий, пусть и серый, но все-таки яркий свет пасмурного июля лился и лился, прямо на кровать Миши. Помещение второго этажа было весьма узким, и тут, как ни поверни лежбище, и как сам на нем ни повернись – все равно уже эдак с пяти утра свет будет напоминать тебе, что он есть. Однако вряд ли этот раздражающий свет напомнит человеку, что свет есть в нем самом – но тут еще как посмотреть.  

Миша повертелся-повертелся в кровати, и как-то вдруг взбрела ему в голову мысль, что жить так, лёжа, более нельзя; по крайней мере, не ближайшие несколько часов; как ни странно, именно посредством этого мысленного каламбура каждое утро он и просыпался. Хотя, сегодня был еще один повод: предчувствие, может, вызванное как раз пением той пьяной птицы, что «сегодня» будет другим, осело на его глазах какой-то невнятной картинкой. Невнятной не от грязи какой, ибо грязь за свои двенадцать лет Миша распознавать научился – но от чего-то другого.  

Спустившись по не очень то и удобной, хотя и безопасной деревянной лестнице со второго этажа, мысленно с довольством отметив стабильный скрип четырёх нижних ступеней и вслух выразив это детским двусложным негодованием, направился в комнату. К удивлению его, никого там не было. Глянул на часы – как положено, семь утра; где дядя Никита, где дед Юрий, которые уже должны вспоминать вечернюю их ссору с абсурдной смесью иронии и планов продолжить перепалку в будущий вечер, сейчас же – заедая завтраком сказанные и несказанные слова.  

Да и стол со вчерашнего вечера не изменился; поспешно собрав грязную посуду, Миша, пройдя сквозь крыльцо, вышел на улицу, к одиноко стоящему метрах в трех-четырёх от двери столу. На нем стояли два таза для мытья; в первый – все чашки, ложки да тарелки свалил, залил водой из стоящего под столом ведра, оглянулся. Окинул взглядом участок: как ни в чем не бывало стоящие две теплицы, так с вечера и не закрытые на прохладную ночь; не менее одинокий, чем стол, огород с пугалом, судя по всему, поваленным ночным ветром; едва видный за зарослями забор, в одну-единственную, так и не прикрытую ничем дырку глядел как раз пролезавший в неё кот.  

«Может, кот знает, где хоть дядя Никита», – подумалось Мише, хотя еще при зарождении этой мысли он успел отметить всю глупость её. Тем не менее, от нее не отказался.  

Побрел сквозь некошеную траву, по вытоптанной в пути до дел огородных тропинке, глядя под ноги, не ползет ли по своим делам рядом никакого скользкого партнера; это слово часто плескалось из кувшина телевизора, и Миша почему-то счел нужным окрестить им именно змею. Когда-нибудь потом он этому с улыбкой усмехнется, и почему-то даже сейчас, поглядывая на зелень самых больших на участке берез, он это понимал.  

Кот, между тем, двигался ему навстречу. Они столкнулись примерно на середине дорожки, как раз где она разветвлялась на проходы к теплицам да к грядкам. Выжидающе сел кот, так как если бы давным-давно уже пригласил он на беседу с глазу на глаз Мишу, что-то важное обговорить, что-то уже давно беспокоившее – замирить, что-то – посмотреть, просто посмотреть друг другу в глаза. Да и друг ли другу, еще предстояло как будто бы узнать…  

Кот мяукнул, причем мяукнул как-то очень уж протянуто, поводя головой из стороны в сторону, как зевая. Миша, севший перед ним на корточки, уже потеряв всякий страх перед скользкими партнерами, – к тому же и зная, что кот этот – большой на таковых охотник, и потому он защитит его, – пристально смотрел в эту раззявленную пасть, словно пытаясь выцепить невидимые нотки звуков, доносящиеся оттуда, если не ушами – то хотя бы глазами. Не получалось, к тому же кот, как будто б прознав замысел парня, поспешно прекратил свое долгое, раскатистое, львиное «мяу».  

И резко, по-хищнически повернул голову вправо от Миши, глядя ему куда-то на уровне колена.  

«Змея».  

Михаил подскочил, как это делали в показываемых по телевизору японских мультиках, в моментах драк – и в этом скачке еще и повернулся всем телом, так, что уже сидел рядом с котом, да даже не рядом, а чуть-чуть за ним, говоря своему другу, уже безусловно другу – «Давай, действуй! ».  

Но к удивлению его, перед ним была пустая тропинка.  

«Уполз партнёр?... А может сейчас как раз приползет откуда, опять?!».  

Дать ни положительного, ни отрицательного ответа на этот вопрос решительно не получалось, и вряд ли уже когда получится. Тем более что загадка, куда же посмотрел кот, разрешилась.  

Тропинка находилась чуть на возвышенности, а потому кот и смотрел как раз на уровне Мишиного колена, когда отвлекся на почти бесшумно вошедшего, как будто бы вползшего в калитку дядю Никиту, как раз напротив дома. Сообразив, Миша погладил кота, и быстрым шагом пошел домой, под ноги уже не глядя. К счастью, за это отсутствие бдительности он никак не принуждён был поплатиться.  

Ну, разве что тем, что как раз на подходе к дому споткнулся. Успел упасть в «упор лёжа», вовремя выкинутыми вперед руками спася лицо, почти в упор к которому спустя пару секунд находилось лицо дяди Никиты, помогшего племяннику подняться. Племянник же щурился, особенно левым глазом, не успевая отблагодарить дядю, ибо отвлекался на какое-то покалывание, заставлявшее глаз слезиться.  

– Грязи попало то тебе в глаза, грязи-то… – произнес, с очень уж явным, – не намеренным ли, иронии ради? – деревенским акцентом дядя, отпустил племянника и пошел в дом.  

Миша быстро промыл глаза, водой из ведра под тем самым, все еще одиноким, столом, да сам поспешил в дом. Вертевшийся на языке вопрос «А где деда Юрий? » сорвал оттуда ответом на него стоявший в коридоре меж комнатой и крыльцом дядя Никита, стоя спиной к вбежавшему в коридор Мише.  

– Отец пошёл к соседу, сказать, чтоб забыл про «поход» этот. А то у того телефон не отвечает, вот и решил лично сказать, – с полным отсутствием эмоций, за исключением выделенного слова «отец», почему-то с акцентированной буквой «э» а не «е» в конце, пролепетал дядя Никита и пошел в комнату. Раздался звук засовываемых в печку дров; готовился к завтраку.  

Помимо дурацкого, привязавшегося к вниманию Миши «э», как в землю вкопанным его держала еще одна интересная деталь: слово «отец» Никита про деда Юрия не говорил уже очень и очень давно. Только сейчас это стало заметно, и только сейчас стало понятно, что это в самом деле так. Раньше Миша думал, что только при нем, для удобства что ли, называет дядя отца родного постоянно «дедом»; часто взрослые берут на себя эдакое бремя спутанных наименований близких родственников, в присутствии родственников своих младших. Но сейчас понятно стало, что нет, нет, – не только при Мише было так, далеко не только при Мише.  

А как было, раз не «отец», при беседах дяди с мамой Миши? Не очень то и интересно, как. Отчасти – от страха; когда интересуешься, «как», частенько-так боишься, что окажется – «никак». Ответ столь же пустой, сколь и полный.  

Но, – отметим, кстати – захлопнутую, чего сразу Миша не заметил, – дверь пацан все-таки толкнул, уселся за один из стульев и терпеливо ждал, когда дядя его накормит. Сегодня, наверное, опять будет овсянка.  

 

– Вот скажи мне, Мишка, сдалась им эта олимпиада в Сочи? – продолжая не очень внятный диалог за завтраком, вновь неприязненно поглядев в телевизор, сказал, – но не спросил, конечно же, не спросил, – дядя Никита. И не дожидаясь ответа, – хотя, о Боже, так ведь не вопрос то был, о чем это мы! – продолжил:  

– Я вот на мопеде сегодня проехался утром, по ближайшей даче, – почему-то нравилось ему говорить именно слово «дача» про русскую деревню; конечно, эта деревня была не совсем в глубинке, медведи рядом не хаживали и на охоту за ними суровые русские мужики ходили очень редко, как и вообще на какую-то серьезную охоту, но оскорбление её словом «дача» сильно, на уровне подсознания, задевало Мишу. – Так ужас же! Нищета ж, повальная нищета, и повальная – в прямом смысле, заборы так и лежат, а у них – рожи пьяные ходят, без ног – без рук, бродят и друг у друга деревяшки из заборов то и пиздят.  

Миша сам частенько ездил по своей да по соседским деревням, – признаться, он не видел разницы в них никакой, – и, видимо, по причине детскости еще его сердца, которое облюбовало и поваленность заборов, и повальность нищеты, не замечал он этих пороков. Правда, из разу в раз сильно резонировал какой-нибудь новехонький, железный, в полтора Миши ростом, а то и больше, забор, еще и красивого красного, или зеленого цвета, выросший по соседству с разваленным соседским.  

Или, может, и вправду сильно преувеличивал дядя Никита, беря частные случаи – за основу, с сильным-сильным желаниям не понимать, что и эти частные случаи – прямое продолжение того, как некоторые похожие на дядю люди уже однажды взяли за основу – частное.  

Но таким мыслям, даже в умной голове Миши, не суждено было пока роиться; только каким-то их крохотным призракам, прообразам, но даже и их высказывать он не мог, не осмеливался. Знал – что сейчас куда уместней будет широко-широко зевнуть, а в зевке еще и крякнуть какое-нибудь, пародирующее взрослое, но очевидно – детское «Мда-а…», и продолжить есть яичницу.  

Да, сегодня была не каша, но яичница, ибо бить, как приговаривал во время готовки дядя Никита, бить – проще, да и милосердней, чем варить. И что с того, что потом и то, и другое – переваривают?  

– Молока налить тебе? А, да, завтракаем же. А ферма-то, ферма, точно, ферма! Ферма – ты сам видел, видишь эту ферму, разбита ж, разбита вдребезги! А всё из-за рабства этого, рабства – никто не вякнул! Никто хапающим – не вякает! Хоть бы вякнули, хоть бы мяукнули, черт возьми!... Завтра, завтра же…  

Миша пока не понимал, что – «завтра же». Завтра же черт должен взять? Но коли возьмет – черт уж точно чинить тут ничего не станет. Хотя был один мужчина какой-то, в истории русской, – а ее очень уж плохо преподавали в школе Миши, – который с век, али с полвека назад так, будучи чертом (дядя Никита его и дьяволом называл, порой), послал сюда людей и ферму эту построить, и в деревне этой проживать, да добра наживать, со зла их, видно, со свету сживая… но и эту мысль Миша, тем более, не озвучил.  

Только рождался в нем, вместо привычного хлыщущего в моменты таких бесед с дядей Никитой страха, мол, как жив вообще Миша тут до сих пор, раз всё так – рождался в нем запоздалый, очень удивительный для него же, злостно ироничный ответ на предложение налить молока.  

– Куда молока то, блюдца-то все грязные, я не мыл еще посуды… – совсем неожиданно для себя же самого прошептал Миша, прошептал себе под нос, но шепотом непонятным: обида ли детская, словно б конфету у ребенка отняли, или гордость необтесанная, и не понять еще, за кого или что – гордость сия.  

Дядя Никита услышал. Не понял, но услышал – потому и вопрошал его, резко повернувшего голову, взгляд, вопрошал с яростью, но и с тихой дикостью, повторить, расшифровать, развоплотить сказанное…  

Его незаданный вопрос прервала открывшаяся, от сильного толчка будто б, дверь. Дед Юрий стоял, в руках его была непонятная бумажка, вытянутая, цвета вроде как оранжевого. Такую Миша видел один раз. Когда с родителями ездил, один-единственный раз, – всему семейству сильно не понравилось, по ряду причин, потому больше и не ездили, – в гости к дальнему родственнику в Москву…  

– Значится, вот как. Но ты, понятно, не туда… но не так, как я. Ты – оттуда. А… а оттуда – ты куда?  

 

Никита молча улыбался, хотя улыбкой неуверенной, с явной примесью вымученной злобы.  

Миша поскорей пересел на диван, чтобы не находиться меж двух молчаливых вечных огней; дед Юрий стоял в дверном проеме, как некая поддерживающая его колонна. Сгорбившись, чтоб головою не задевать верхнюю часть, но не смея выйти из него – а то дом обвалится, если выйдет, да мир весь обвалится. Казалось же, однако, что если бы и уперся головой дед в дверной проём, не заметил бы ничего, совершенно точно, что не заметил бы. Вмятину бы своею колончатой фигурой проделал в проёме, сам бы дверью стал – а не заметил бы ничего.  

Ведь замеченный им давеча, небрежно, как специально напоказ выставленный, во внутреннем кармане отнюдь не новой, но и не дряхлой, ухоженной куртки, билет Никиты в Москву, вложенный в паспорт – вот, что никаким чувством своим не мог упустить из внимания дед Юрий. Так и водило его последние два дня вокруг да около этой куртки, так и водило, и спотыкался он уже не раз возле нее, повешенной наряду с одеждой деда, Миши, хоть и чуть обособленно, на один из крючков, вбитых в необшитый брус в коридоре.  

Никита молчаливо смотрел в глаза деду. Молчание вчерашнего дня отнюдь не рифмовалось с сегодняшним – другим было оно, каким-то другим. Необъяснимо другим.  

Зная, что хоть для деда он – не кот, ну или хотя бы не настолько, Миша вдруг поднялся да сказал на всю комнату, излишне даже громко, что он сам отметил потом, тем не менее, радуясь, что на эмоции какие-либо не сорвался:  

– Да чего вы тут развели-то, а?... Не молчите хоть, заебали.  

Мат из уст Миши не карался, но не из-за безалаберности, или лояльности к тому родственников – а просто потому как был из его уст доныне не слыхан. Конечно же, он бывал иногда – но не так, не в такой вот щекотливой ситуации.  

Хотя раньше и ситуации-то такой и быть не могло. Или, напротив: всегда раньше, в любой момент она могла быть, всегда-всегда, и только потому-то и произошла, наконец, сейчас.  

Так или иначе, ошалевшие от внезапного грубого словца дед и дядя сначала, непонимающе, лишь чуть-чуть сменили взгляд друг на друга, глаз все еще не отводя. Складывалось ощущение, что оба они подумали, каждый на каждого, что это он сказал, и недоумевали, как же так мог исказиться голос, по какой такой причине. Затем оба, медленно, повернули головы в сторону Миши – а тот, в свою очередь, заметил вдруг позади все еще стоявшего в проёме деда Юрия человека.  

Ростислав Борисович выглянул из-за плеча деда, смерил глазами обстановку в комнате, понял: что-то да происходит, и вдруг столкнулся взглядом с Никитой, который вслед за Мишей тоже уставился через плечо деда Юрия.  

– Ах, вот как… ты что ли…  

– Нет, – отрезал Ростислав Борисович, а лицо его вмиг посуровело.  

– Ну, совпадение, значится… – качая головой с до смерти мирной улыбкою, медленно проговорил Никита, – Но все равно хорошо, что и ты тут, сосед, соседушко ты наш.  

– Да, – перебил Никиту дед Юрий, – Уезжает у нас Никитка, уезжает. Вот как раз ты подоспел, выпытываю у него, куда ж намылился то сынок.  

«Сынку», – так и всплыло в голове Миши, а откуда всплыло, да какой субстанцией, да на поверхность чего – не разобрать. Как слово, произнесенное эхом с одной стороны – без согласных, а с другой – промямленное без гласных, и все – очень-очень громко, но режа не слух, а что-то совсем другое.  

Ростислав Борисович, не в силах пройти сквозь перекрытый телом деда дверной проход, через плечо его рассматривал билет, удерживаемый бывшим сослуживцем его как раз так, что товарищ мог прочитать содержимое, смотря из-за спины. Как привычка какая-то товарищеская, фронтовая – когда письмо или приказ читают вместе.  

Мише ж казалось, однако, будто и не читает ничего «сосед», а лишь разглядывает что-то вроде знакомой книжки какой, как иной раз человек всматривается в знакомую обложку ради повторения давнишних, при прочтении книги, впечатлений, хотя уже с первого, брошенного с расстояния метров так в десять, взгляда, способен перечислить самые, по его мнению, важные страницы труда сего. Почему так казалось Михаилу – непонятно.  

– В Москву… так с чего такая напряга-то тогда? Ну съездит, увидит Кремль, там, Ленина… – проговорил, излишне хмурясь, сосед.  

– Какие там ему Кремли, тем более – Ленины! Дурака-то не строй, Слава! Понятно ж, куда он, зачем он… давно понятно-то, давным-давно, давненько, издавна…  

– Да ну, бать, хватит синонимов, – Мише аж чуть не поплохело от того, с какой брезгливой иронией, и притом – без тени улыбки на лице, было сказано это «бать», – Закончиться ж могут, чего говорить потом будешь? Да, в Москву. Оттуда – во Францию хочу. В Париж.  

Дед Юрий обомлел. Странно, что ни дом, ни мир целый не обрушились, когда он, чуть-чуть как-то даже прихрамывая, вышел из дверного проема да сел в кресло в углу комнаты, противоположно дивану Миши. За креслом, на стене, висел ковёр. А как раз слева – меж окном и креслом – печка.  

Ростислав Борисович, «соседушко», заменил на посту поддерживающей деревенское да всеобщее мироздание колонны друга своего, но не так уж крепко он тут стоял – прижавшись к левой части проема дверного, и как-то со вниманием, особо пристальным вниманием, разглядывал комнату. Будто запомнить пытался все содержимое, запечатлеть. Натыкаясь взглядом на Мишу, он спешно отворачивался, и вновь продолжал водить своему взгляду экскурсию по закоулкам комнаты, особо пристально поглядывая на икону, что прямо над кувшином телевизора красовалась, в верхнем углу комнаты, противоположно печке. На нее и Михаил поглядывал.  

На Никиту же сосед уже не взглянул ни разу.  

– В Париж! – наконец выговорил, несколько незаметных, хоть и вечных минут спустя, дед Юрий, – В эту… помойку!  

Никита усмехнулся.  

– Смейся, смейся, ухмыляйся, хохочи – а все равно ведь, в помойку! Как еще назвать этот город, Наполеонов град, революций град, королей град, – при его-то состоянии теперь? Бомжи, метро грязное, отели отвратные…  

– Ты это по нашему ТВ насмотрелся что ли, бать? – в этот раз последнее слово было подчеркнуто улыбочкой; уверенно вживался Никита в избранную роль, – Да ты вообще откуда слово «метро» то вызубрил, омич? Его при жизни-то твоей у нас не построят… один я, может, среди вас всех увижу метро еще хоть раз-то в своей жизни. Вы ж и Мишу тут сгноите…  

– Да, по нашему «ТэВэ», а чего мне ихнее – они то конечно свою грязь воспевать не будут, это ж не «революсион», не Наполеон!  

– Это только у нас так, бат…  

Последний гласный звук он не успел выговорить, ибо в него полетел тапок, с силой, но неточно запущенный дедом Юрием в сына своего. Возможно, звук, не успевший полностью вылететь изо рта Никиты, успел спрятаться в летящий тапок – а тот приземлился аккурат на стол, рядышком с тарелкой дяди. Так аккуратно, как услужливо положенный столовый прибор; хоть бери этот тапок да окунай в еду, да слизывай с него.  

– Ну-с, раз так, пойду по дачкам прошвырнусь, билет у меня как раз на вечер завтрашний… Хоть раз вдоль красот русской природы пресловутой прогуляюсь, перед тем как в стольную Москву, да перед тем как в нищ-щ-щий Париж! – без капли гордости проговорил Никита, да так, что Миша уже сейчас смог отметить, сколь же фальшиво высказанное им.  

Конечно, дядя хотел в Париж. Но совсем не такими словами.  

Чуть задев плечом намеренно не полностью уступившего Никите дорогу Ростислава Борисовича, дядя вышел. В собравшейся за упокой стабильности семейства тишине было отчетливо слышно и как дверь крыльца хлопнула, и как калитка лязгнула о забор.  

Со стороны дороги, куда калитка выходила, забор, кстати, да – был железный. И будет.  

 

Ростислав Борисович, присев за стол со стороны окон, так, что справа от него в кресле сидел дед Юрий, а слева – Миша, молча разглядывал тапок. Нашел себе занятие, аж на ближайший час, пока сослуживец его, лишь иногда то неистово, то с отчетливой грустью шевеля лицом, молча сидел, а Миша – тоже молчал, с дивана поглядывая в окно на теперь не казавшуюся такой уж безумной зелень за ним.  

– Париж, – вдруг отчетливо прошептал дед Юрий, так, что все в комнате, – казалось бы, и предметы быта все, – повернулись к нему и начали внимательно слушать, – Хотя – к тому и шло. Но именно Париж… ну зачем, ну дурак, ну идиот!  

– Лучше бы – в Америки рванул? – слегка склонив набок голову, спросил Ростислав Борисович.  

– Да… да, черт подери, да! Хоть бы за ковбойской какой мечтою погнался бы, да просто бы за теплом каких-нибудь южных америк этих – а он… за парочкой башенок, да собором каким-то нелепым… кафэшками… идиот же!  

– Ну, красиво, как-никак… – усмехнувшись, сказал сосед, но словно б в оправдание своих слов вдруг продолжил, – Я к тому, что понять попробуй его. Хотя – я и десять лет назад сказал бы это тебе, а вряд ли к чему это привело…  

– Красиво, – перебил дед, – Красиво!? Да ты выйди на балкон, вот где красиво, вот куда переезжать надо, опосля каждого дня рабочего, пота пролив, жизни в почву вбив, чтобы оттуда и тебе жизнь выросла потом, на всю зиму – вот куда, вот куда ехати надо!  

– Холодно, холодно этим летом на балкон выходить. Глядь да и сдует ветром – да ты подумай, может, он как-то раз и вышел, вот его и сдуло! – шутка явно была неуместной, и не только Миша, но и «сосед» это ощутил, однако здесь поправляться не стал, лишь добавил, добил. – К тому же – ты так ведь и не доделал балкон. Левая часть все так же не покрашена, пол уродлив, две доски шатаются, пусть и с краю, а…  

– Так сам бы он… и доделал. И не пришлось бы никуда переезжать, красотой любоваться – ни в Парижи, ни на балконы. Где поработал, там и при… про… по… покрасовался, – вдруг, каким-то сокрушительным выводом запнувшись об искомое слово, проговорил дед, и повторил его, внушительно его повторил, по слогам, – По-кра-со-вал-ся. Вот оно и оно.  

Поднялся с кресла; Миша ожидал, что, как это часто бывает по разным всяким фабулам, поднимется, как-нибудь кряхтя, так что вся духовная тяжесть сегодняшняя в теле его проклюнется – но нет. Дед Юрий был, как это часто замечал раньше про себя, но другими словами, Миша – вне фабул. А, казалось бы – обычный деревенский дед, но в том, может, и был секрет его.  

Он поднялся с кресла весьма и весьма прытко, без новой силы какой-то, конечно, – это тоже было бы фабулой, – но прытко, крепко, стойко. Поднялся да пошел, походкой уверенной, шаркающей красноармейской, к двери, так и бывшей, кстати говоря, открытой. Только здесь, наверное, стоит отметить, что открывалась она вовнутрь комнаты.  

– Ну, что ж, раз в поход только один из нас сегодня пойдет, то пойдемте-ка мы поработаем… Если подумать, задуматься, то так-то оно всегда и было. Только чуть по-другому, – сказал он, не оборачиваясь, и вышел на крыльцо, а затем и из дому. Понятное дело, пошел к сараю, за каким-нибудь да инструментом к какому-нибудь да делу – а что инструментов, что дел в деревне всегда найдется.  

Миша тоже было поднялся, и уж он-то – и впрямь с какой-то новой силой, новой радостью, новым счастьем, ежели угодно – однако заметил жестом показывающего ему остановиться в этих своих новой радости и новом счастье Ростислава Борисовича, продолжавшего сидеть за столом. Удивительно, но в руках своих всё еще держал он тот самый тапок. Четырёхпалую же руку как-то особенно тапкой и скрывал.  

– Присядь-ка за стол, Мишка… обговорим чего-нибудь.  

 

Миша послушно сел, старательно отгоняя это и ему подумавшееся слово «послушно», отчего-то тут же пришедшее ему в голову. Стол в этой комнате не был длинным, но все ж так получалось, что парень сел на максимально большом расстоянии, прямо напротив Ростислава Борисовича. Так, что Мише было удобно – можно было вовремя отвлечь свой взор от внимательно изучавшего его взглядом соседа, посмотрев в окно, на зелень, безумство которой и впрямь уже казалось мифом каким, сказкой, древней сказкой, матерью прочитанной Мише в детстве. Про Лукоморья всякие.  

А «соседу» в этом плане, думал Миша, было сложней – ему отвлечься взглядом можно было, разве что, на оставленную открытой дверь позади внука сослуживца. В коридоре свет был, как некстати, выключен, отчего смотреть Ростиславу Борисовичу оставалось в пустую темноту.  

В неё же, наверняка, и говорить.  

– Дурак твой дядя, дурак. А я ж ему говорил, при встрече последней – ну, уже предчувствуя что-то, что ли – ты остепенись, ты хоть раз отцу-то помоги в чем-то, и легче станет тебе, – проговорил сосед, и добавил под конец, – Наверняка, станет. Давно горят у Никитки глазки, горят нездешними огоньками. Где только он, дурак, Париж этот увидел…  

В это время говорил он, наклонив голову немного в бок, и рассматривая не всё еще удерживаемый им тапок, но что-то на полу. Краем глаза и Миша решился посмотреть туда, куда смотрел сосед – ничего особенного, обычный, такой же, как все прочие, квадрат рисунка на линолеуме. На древнем линолеуме, вот что единое могло здесь привлекать взгляд – да, его древность, его скупая древность, его растормошенная невнятным «сегодня» древность.  

Темное око экрана телевизора молчаливо, незыблемо рассматривало комнату, отражая посматривавшее в него лицо Миши, искажая, кувшинной формой телевизора, Мишины эмоции до неузнаваемости, тем более – издалека, ведь стояла техника в углу. Под иконой. Только сейчас Миша, вдруг, отметил сам для себя, что око и впрямь темное – кто-то успел выключить телек, когда, кто – не понять. Пульт всё покупать ленились; значит, кто-то ведь и подойти успел, на кнопку нажать… кто?  

Но это рассуждение прервал внезапный лучик света, просочившийся сквозь верхнюю часть окна, за спиной Ростислава Борисовича, ближе к печке. Луч, под каким-то неведомым углом умудрившийся попасть, частицею своей, на икону, осветив буквально ее краешек – разукрасив багряными тонами, озолотив цветом, который Миша видел… где видел?  

Где подобный видел он цвет? В каких-то книжках, в каких-то комнатах, чаще же – в фильмах, названия которых позабывал, так как они уже давным-давно впаяны в телепрограммы, разбавляя блядство сегодняшних панорам. Они въелись, периодическими показами, так, что зазубрены, на зубок – а вот как начнешь вспоминать, особенно, будучи ребенком, так и названия рискуешь не вспомнить.  

Ах, да. В соседней деревне, где-то ближе к началу ее, – хотя, как, соседней; километра четыре, – в роще сосновой, что рубить никому не давали, не дают и, дай Бог (впервые так серьезно прозвучало «дай Бог» в голове пацана) – не дадут, пройдя от первых ее дерев метров пять-десять, стоит монумент. Серый монумент, с вечно горящей, среди безумной серой зелени ближних кустов ли, среди спокойной золотистой ли – но вечно горящей красной звездой. Может быть, конечно, лишь по детской наивности Миши мерещилось ему это вечное полыхание звезды…  

… не может. Оно было. Оттого всегда отчетливо были видны фамилии, выгравированные на монументе. Фамилии, имена, отчества, годы жизни. О тех, кто ушёл и не вернулся. Чьи кости – и те уже давно перетоптаны, перемолоты европейской цивилизацией. А в свете, как слышалось с телевизора, чего-то связанного со словом «мигрант» – уже не только и европейской-то.  

То, что история иронична, Миша уже знал. Объяснить он, даже со всем, подуманным в строках выше, не мог, но знал, и знал твердо. И икона сейчас отсвечивала этой красной звездой, такой далекой и такой близкой.  

Миша думал, что лишь внутри себя он провел долгое время за рассматриванием воскресшего свидетельства солнца – но нет, Ростислав Борисович, не в силах более терпеть, окликнул его, к словам своим добавив жест в виде поднятого целой рукой тапка и указания им на Мишу:  

– Чего так уставился на икону то? А, солнце ж вышло наконец. Я как-то не сообразил; это хорошо, что вышло, тепло хоть… – проговорил он, и сам, правда, недолго, посмотрев на икону.  

Если смотреть столь коротко, вряд ли там какую красную звезду заметишь. И саму икону – вряд ли. К тому же, слово «хорошо» в отношении радости от вернувшегося света солнца прозвучало (про себя Миша внутренне заранее извинился за тавтологию) отнюдь не «хорошо».  

Ростислав Борисович, вернув взгляд на дверной проем за Мишей, неловко поерзал на месте, и вдруг воскликнул, натянув, словно б только что из тапка вытащенную им улыбку:  

– Лови, Мишка!  

Мишка еле успел вовремя сориентироваться и поймать тапок.  

– Чего… – начал было он.  

– Молодец! Думал, не поймаешь, – с уже более естественной улыбкой произнес Ростислав Борисович, зашевелив, как только что заметил Миша, своим совсем недавно, еще этим утром бритым лицом, и вдруг направился к выходу из комнаты, – Давай, в общем, догоняй нас с дедом – я, так уж и быть, сегодня вам по огороду помогу. У вас там, кстати, чучело, ну, пугало упало, подниму-ка…  

Миша, начав подниматься, вдруг так и остолбенел. Как раз когда взгляд его, перед моментом подъема со стула, пал, опять, на икону, – чуть погасшую, но все еще яркую, – проходивший в эту же секунду мимо Миши сосед взял да, видимо, забывшись, именно четырёхпалой левою рукой почесал (возможно, он сам думал, что пощекотал, или погладил) внука сослуживца за ухом. Да не останавливаясь же побрел далее.  

Пялясь уже не в багровый угол иконы, но куда-то глубоко в себя, Миша, только сейчас заметив, что до сих пор сам держит в руках брошенный ему соседом тапок, вдруг повел уже свой взгляд в экскурсию по комнате. Икона, телевизор, кресло, на котором недавно сидел дед, диван, на котором сидел сам, окна, на которых только сейчас стала заметна грязь, не мыли их много, много уж лет, стол, посуда с которого так никуда и не исчезла, и сейчас бы вынести, вынести надобно б посуду, пойти помыть, помыть посуду…  

С яростью развернувшись в процессе подъема со стула, да и столкнув его одной этой яростью, Миша, молча, но громко молча, пронзительно молча, до слышимого крика сжав губы и зубы за ними, кинул в дверной проем тапок. В темноту, в пустоту.  

Он и впрямь, не признаваясь пока, но потом прекрасно сознавая это – хотел попасть в Ростислава Борисовича. Но показавшийся ему мгновением момент гнева, момент заката красной звезды, длился вовсе не мгновение – минуты три, а то и все четыре…  

Да, скорее всего, четыре, ясное дело. Здесь всего – по четыре. Только скоро человека станет три. А то и два.  

А то и один, если сам Миша – в самом деле, не человек, но кот, которого только бы и гладить, и один лишь дед Юрий, по старой краснозвездной закалке, признает в нем что-то большее, чем кота, и себя же тем очеловечивая; дочеловечивая, вопреки и заодно с дремучей деревенской старостью.  

Не трудясь пойти, в поиска тапка, шарить в темноте, которую не хотелось будить включением света, Миша направился на крыльцо, оттуда – в огород. Поработать.  

 

Тяпка, разумеется, не наточена. Так уже года два. Руками окучивать было бы разумнее.  

Не очень-то аккуратно подваливая на удивление сухую, после стольких пасмурных дней, землю под очередной куст картошки, Миша раздумывал. В первую очередь – о том, почему ему сейчас столь сильно хочется не думать. Раньше можно было смахнуть на серое безумство русской зелени – теперь все вокруг так пестрило зеленым золотом, что стыдно было и подумать о каких-то там безумствах. К тому же, обычно вагоны мыслей проезжали туннель его головы именно в такие периоды: когда подумать поводов была масса, фактор, так сказать, духовный; и когда внезапно спрыгнувшая с перины несколько дней властвовавших туч жара начинала донимать тело физически.  

Но мыслей не было. Хоть бы они и начали тормошить его, как бывало в худшие моменты жизни, донимать, пусть и отвлекая от работы, пусть и ввергая в состояние совсем не свойственной этому возрасту хандры, тоски, скупого древнего молчания – нет, даже назло мысли появляться не спешили. Хотя, Миша в этом был умен уже не по годам – мыслям часто свойственно действовать именно назло. Это их вдохновляет.  

Ну, или вдохновляет его самого, но и себе самому назло.  

В подваленной на следующий удар тяпки земле оказался черный-черный жук, с пятью лапками. Почему-то это сразу бросилось Мише в глаза – у таких, как он помнил (но, подобно тому, как забывал названия советских фильмов – не помнил именования сих жуков), обычно шесть лап. Да и в любом случае, нечетное количество лап у жука – это уже как-то очень неестественно.  

Пацан поскорей забросил его еще одной горстью земли, тем более что подвалить под куст и так надо было побольше.  

Оглянулся, давая спине распрямиться, а глазам – на этот раз свободно побродить по округе. Чуть далее, немного в низине, через боровков пять-шесть, на предпоследнем, почти у забора, трудился дед Юрий. Его рубашка вся уж в районе спины была мокрая, но он неустанно подваливал землю, подваливал и подваливал, продвигаясь к концу огорода, по-солдатски. Миша редко, но все-таки задумывался, не ассоциируются ли такие работы, казалось бы, бытовые, у его деда с войной, с Афганистаном. Но спрашивать всё не решался.  

А Ростислав Борисович трудился в другом краю огорода, за Мишей. Боровка два, не больше, но с другой стороны; Миша, так как только начал новый, был ближе к дому, тот – к соседскому участку. Ну, как «трудился» – что во время работы пацан замечал, что сейчас, отдыхая, что сослуживец его деда стоит и задумчиво смотрит куда-то вдаль, воткнув тяпку в землю напротив очередного, пока не окученного куста. Только поднятое им, заново воткнутое в землю пугало, явно свидетельствовало о действительно проделанной работе.  

Сначала казалось, что смотрит он как раз на сослуживца – но нет, взгляд его, через забор (что тоже находился, получается, в низине) устремлялся вдаль, даже не на территорию соседнего участка, куда-то еще дальше. Отсюда, в общем-то, было видно далекую речку, петляющую на середине пути к горизонту меж берегами. А на том берегу – лес…  

Отдохнув, Миша с новой решимостью сделал новый удар тяпкой по земле, подвалил ее к следующему кусту картошки, усеянному колорадским жуком – что предзнаменовало, кстати, еще одно дело, которое надо сделать этим длинным-длинным днем. В земле же, подваленной последним ударом, оказалась божья коровка.  

Миша поглядел-поглядел на нее и, почему-то опять вспомнив четырехпалую ласку Ростислава Борисовича, захотел вдруг взять да засыпать и её к чертовой матери!...  

Однако же, тут уже нахлынуло иное воспоминание – икона, красная звезда, красная звезда на, нет, не «на», но «в» иконе. Если сказать про божью коровку «к чёртовой матери» – это и впрямь уже ересь какая, хуже, чем храм Христа Спасителя взорвать (почему-то и это, непрошенной, а точнее – давно прошенной, отвлекающей мыслью, тоже сейчас обязательно промелькнуло в голове; в школе на уроках истории, где СССР еще не затрагивался, и до него еще идти и идти, принято было делать акцент на взрыве большевиками собора, и сейчас вновь подумалось Мише – да почему, почему ж... ).  

Так что, не менее внезапно, но и решительно, Миша прислонил левую ладонь к земле, ногтями глядя на разошедшееся палящее солнце – и божья коровка как по команде заползла на палец. Он бережно стряхнул ее на уже окученную землю и продолжил работу.  

Провозились с этой работой и прочими сельскими делами в огороде еще часа три. Дед Юрий, обливаясь потом, скомандовал заканчивать; Ростислав Борисович в числе первых потопал к дому. О чем-то поговорив у крыльца с сослуживцем, пока Миша отмывал руки у умывальника на улице, сосед, не прощаясь со внуком друга, – разве что бережно махнув рукой, чего Миша тогда видеть никак не мог, – вскоре звякнул калиткой и ушел.  

 

На следующий день, по негласной традиции до соседского участка самого провожая деда Юрия, Миша молча стоял посреди песчаной просёлочной дороги, поглядывая в не менее молчаливое, но светлое впереди. Казалось даже: очень уж светлое.  

Дед уже минул участок соседа, – не Ростислава Борисовича, – но ближайшего, чьего имени Миша тоже не помнил, разве что отчество смутно припоминал – Николаич, суровый, хотя и всегда добрый к их семейству мужик. Покачивая, словно б котомкой, для удобства положенной на плечо тяпкой, дед Юрий шёл вперед.  

Шёл он вместе с раннею зарею, – хотя и светало сегодня поздновато, полшестого утра, – как-то перекликаясь с нею, как-то ссорясь походкой на удивление уверенной, шёл он, уходил он. Обычно уходят, Миша по телевизору видел, в закаты – но дед его – с зарёю, да в зарю. Как бы и против солнца, что сейчас светить начнет на целый день, соревнуясь в стоянии на реке деревенской жизни с пасмурной погодой, но и как-то с ним плечом к плечу – в степь, вдаль, за вон тот знакомый сосновый перелесок, где солнце секунды назад было ярким-ярким, в пример дневному, долгому, скучному.  

Шел он работать на выделенный в поле за деревней кусок для разного типа посевов, что там посеяно было в этом году – Миша и не знал. За все пасмурное лето и сам дед Юрий ходил туда нечасто, раза два-три с тех пор, как совершена была посадка, а внука и не брал. Участок Ростислава Борисовича должен был быть как раз по пути, и уверен был Миша, что дед зайдет к сослуживцу; у соседа посажено особо чего-то не было в поле, но помочь хотя бы он согласиться должен охотно.  

Хотя – после вчерашнего, насчет этого у Михаила были серьезные сомнения.  

Отдав дань негласной традиции, он пошел домой, оглядывая лежащие вокруг участки и высящиеся на их территориях дома, здесь и вправду удивительно высокие для Омской деревни – несколько трехэтажных даже было. У Миши было какое-то отдаленное подобие, отголосок мечты, желания чтоб откуда-нибудь и в их двухэтажном доме взялся этаж третий; интересно, каково это, ночевать так высоко над землей. В то же время, не переставало подзуживать ощущение еще невнятной, но вполне осознанной дурацкости этого желания. Что-то в этом ощущении перекликалось со словом «небоскреб», нередко слышимым и видимым по телевизору, словом, уже давно охарактеризованным Мишей в качестве дурацкого.  

Кому вообще может придуматься, ни с того ни с сего, скрести небо? Ну кому, даже не в очень-то и здравом уме. Серое оно, али вот такое, желтое. Сегодня – даже неприятно-жёлтое, как в книжках Достоевского дома Питерские…  

В отсутствие каких-либо дел на это невнятное сегодня, Миша, уже на своем участке обошедший по второму кругу дом, заглянув в небольшой сад, жутко неухоженный, но все еще выглядящий как сад, снова вдруг очутился напротив калитки, так и манящей его – но вот куда, неизвестно.  

Или это аллея, та самая аллея, которой деревенские завистники покоя мыслями своими, может порой и алчными, но светлыми, все не дают – может, это она так манит его выйти, да по той же дороге, и посетить наконец их неухоженное добро, что в поле стоит, дожидается…  

Нет. Не туда манит.  

Миша, столь тихо отворив и закрыв калитку, что она даже и звука никакого не издала, – не из намерения какого прокрасться, но на рефлексе, что ли, – сначала и впрямь отправился по той же дороге, по которой пошел дед Юрий; но за первым же соседским участком, вместо того чтоб пойти далее, и в солнце, и по солнцу – Миша свернул влево, по тропе не то чтобы заросшей, но всерьез побуждающей поглядывать под ноги. Тропа эта, после перераставшая в более-менее приличную просёлочную дорогу, хоть и тоже слегка заросшую, идет вдоль еще некоторого количества домов, и ведет к реке.  

Река за ночь, сравнительно тёплую, нагрелась. Почему-то подумалось вдруг, искрой фантазии что ли: кипеть она должна, дымиться, пузыриться, булькать, крошить берега в куски, оба берега, шириться, переплавлять саму себя в бурлящий новый Дон, или Волгу, или реку-Москву хотя б. Но – нет. Не кипела, не бурлила, в безветренный горячий, не тёплый, но, конечно же, горячий день, она стояла.  

Берега как такового, в привычном для тех же одноклассников Миши понимании, тут не было. Глиняный обрыв в метр высотой, по которому еще и спуститься в радость – только любящим всякого рода карабканья детям и тем взрослым, что всё еще более-менее дети. Старикам тут, конечно, тяжело.  

Над обрывом же этим была обычная, пусть и с сильно протоптанной травой, земля. В общем-то, вытоптана была только обширная лужайка, семьями, что ходили на речку даже в пасмурную погоду, да и успевшими протоптать лежбище уже со вчерашнего теплого вечера.  

Однако сейчас здесь не было никого – хотя издалека уже и доносились крики соседских детей, которые частенько были предзнаменованием приближения очередных любителей купаться. И все-таки, сейчас – никого.  

Кроме того самого кота, смирно сидящего на берегу, прямо на краю обрыва, глядящего на другой берег. Высматривал ли он кого, или просто сидел, любовался на речку – непонятно, а Мише он, увы, даже по приближении его, не рассказал своей тайны. Просто приветственно мяукнул, да начал бродить вокруг пацана.  

Только сейчас, при ощущении брызг, разлетающихся от наворачивающего круги кота, периодически останавливавшегося, Миша понял, что кот был мокрый. Неужто купался?  

И только сейчас, как-то даже ёкнуло, перемкнуло где-то в недрах головы осознание, что всегда этот кот приходил к ним на участок, в гости так сказать, мокрым. Обычно – это было очень незаметно, наверное, потому что надо было коту пройти еще с дюжину участков, подъесть что-нибудь в выставленных местным котам да собакам, да и ежам порой, – а может, и змеям, – мисках. Но переплывал он реку, стало ясно, всегда – здесь, отсюда же начиная свой нелегкий, ловкий кошачий путь.  

Это было великим открытием. Великим, как на него ни посмотри, как ни глянь, с ухмылкой, улыбкой ли. С улыбкой же глядя на кота, Миша начал переводить взгляд с него на реку, да обратно, и так несколько раз; но не в панике, а по пути любуясь всем, что на глаза попадалось. Любуясь, однако же, как тем же советским кино – не запоминая, забывая сразу, ибо видел уже всё это по много-много раз, да еще много, много, много-много раз…  

А в одном мультике, название которого Миша тоже, признаться, забыл, – хотя и вертелось оно на языке, – один мальчик сказал похожую на следующую фразу: «Чем я хуже собаки? », в обиду на какое-то событие, очень уж обезобразившее его честь.  

Мишу теперь изнутри сжигал до боли схожий вопрос. А может, уже и выжег, в пламени закалив что-то самое важное, что-то оставшееся после самосожжения, пламенем же это что-то и осветив – оставалось поместить это в холод, в жидкий холод…  

… заодно ответив на главный вопрос Мишин: чем он, в конце концов, хуже кота.  

Спустился по глиняному обрыву – все-таки, весьма изящно и бережно, чтобы не споткнуться неожиданно и не упасть, увенчав закалку того еще (а может, и навеки) непонятного «чего-то» потерей его в воде. Обидно было бы, сразу после такого пожара-то.  

Когда-то, к слову сказать, вернее – вспомнить, Никита, со странными ухмылками, чуть ли не со строго отмеренной периодичностью, около раза в минуту, мелькавшими на его лице, рассказывал, как деду Юрию однажды пришлось засунуть руки по локоть в огонь, в печку, чтоб достать оттуда горящего котенка. Дурачок-котёнок залез туда как-то ночью (кто-то, кто дрова заготовил для утренней топки, с ночи забыл закрыть печную створку), да уснул. С чего вдруг котенку захотелось именно там улечься спать, посреди пыли, грязи, но, должно быть, и хорошо пахнущих березовых дров – до конца не понятно. Деревенская беспородитость, наверное, говорила. Порода – деревенской беспородистости.  

В общем, вовремя заслышанные проходившим как раз около печки дедом Юрием писки, едва замечаемые за треском отличных дров, спасли котенку жизнь. Не спасли же они ковра, на который дед высыпал горящие дрова, чтобы уже не так обжечь руки во время второй попытки достать дурачка; во время первой же и пришлось совать их по локоть да в самый огонь, а несчастный пленник печи, наоборот, прятался вглубь её, длинной, русской… как только не задохнулся? А ковер, хоть и потушила его вовремя подбежавшая мать Миши, тогда еще бывшая девочкой, чуть старше его – ковер все равно пришлось выкинуть.  

И задался Миша как раз сейчас, оборачиваясь назад, только сейчас же, кстати, заметивший, что одежды не снял с себя, только шлепанцы оставил на берегу наверху (хотя этому только что замеченному факту он особого внимания и не придал, не собираясь вновь подниматься на берег из-за какой-то чепухи) – задался вопросом: а не этот ли самый кот – тот котёнок?  

Но вот он повернулся назад, надеясь встретиться с ним глазами, – они были бы как раз на одном уровне, учитывая, что по щиколотку в воде Миша-то уже был, – а кот уже увлеченно наблюдал за чем-то, привлекшим внимание в ближайших к берегу кустах. Миша надеялся, что не земноводный «партнер» это какой-нибудь – не то чтобы он боялся за кота; в его превосходстве надо всякой змеёй он был уверен. Тем не менее, за свое беспокойство Миша здесь был не спокоен.  

Акт закалки, как бы двояко здесь это не звучало, стало бы осуществить куда сложнее, если придется еще и отвлекаться на мысли о сражающемся со змеёй коте.  

С другой стороны, так – кот отвлекал его от напускных всяких страхов; ну, мол, захочется именно сейчас какой змее сползти по глиняному берегу, да воды попить, а может и поплавать, как раз рядом с Мишей… да, наверняка, очень наверняка это был тот же самый котёнок. Либо, если как-то не совпадало по количеству пройденных лет – тогда, наверняка, и очень наверняка – этот кот был сыном того котёнка! Его как раз отдали, весьма скоро после посещения им печки, кому-то из соседней деревни, а потому не раз он мог посетить еще более дальние деревни, и «окотить» какую-нибудь кошку даже с той стороны, с другого берега, из какой-нибудь деревни за вон тем лесом, на который и любоваться то уже было как-то «изъеденно», пошло, стыдно, так же, как называть русскую зелень – изумрудной. Тем более – серую.  

Пока эти мысли кувыркались в голове Миши, он, сам того не заметив, зашел в воду по спину. Прямо в шортах – хотя тут еще пришлось потратить секунду-две чтоб вспомнить, а шорты на нем, или все-таки штаны. Ведь это было неважно; хотя, раз это было неважно, зачем было растрачивать две секунды мыслей на подобное рассуждение?  

А что сверху-то было на Мише? Футболка, майка? Или только солнца свет, неведомым образом взявший в блокаду всего парня – светя на него и с севера, и с запада, и с юга, и с востока, да снова с севера?  

Нет, Миша знал: не так поэтично, да и не так прозаично всё было. Обычная, привычная всякому деревенскому пацану, футболка, с дыркой в каком-нибудь одном месте; у всякого пацана была, почти что обязательно, ровно одна такая дырка, у кого-то подмышкой, у кого-то в районе живота, а у кого – на спине. Зашивать было лень, лень и самому, да и просить – лень.  

И только у одного парня, помнил Миша, у внука Ростислава Борисовича, давно-о уже не ездившего к деду – только у него одного было много дырок, и все в районе живота. Потому что тот парень однажды попался, средь бела дня, в родной-то деревне, какому-то откровенному идиоту, ублюдку. Идиоту и ублюдку с травматом.  

Идиот в тогда еще девятилетнего пацана выпустил несколько пулек, да смылся. Его потом нашли, оказался он – уголовником, сбежавшим из детской колонии в ста километрах от Мишиной деревни. Раз на тысячу человек, может, на сотню тысяч, а то и на миллион приходится такое совпадение: раз, да и попасться такому вот идиоту, еще и с невесть откуда взявшимся травматом, в родной деревне – и получить два, или три снаряда в живот.  

Хорошо хоть выжил; отец пацана, – сын Ростислава Борисовича, – приехал в деревню, избил отца, обвинил его во всем происшедшем, невесть почему – именно его, да забрал сына. С тех пор ни сын, ни внук к «соседу» не ездили. Куда уехали – неизвестно, в Омске их тоже было больше не встретить.  

Почему и это сейчас вспомнилось, Миша не понимал. Но как-то непреднамеренно в сознании мелькнуло лицо дядя Никиты.  

Так в дядю Никиту ж никто не стрелял… и тем более в сына его.  

Ведь нет у дяди Никиты никаких сыновей. Нету.  

Миша резко нырнул в реку, заплыл в нее, сначала – как ядро какое-то пушечное, пущенное из только что выкатившейся с цеха пушки.  

Кто-то мог бы подумать – зачем сегодня нужны пушки. Время ж мирное! – да даже коли б не мирное, ну, вдруг, ну, внезапно – пушку – и в современный день?  

А Миша ни думал такого, ни спрашивал. Он просто поплыл, и не по-собачьи, а сразу, после выстрела – сразу как человек. Ведь ничем не лучше ни собака – кошки, ни кошка – собаки, да и человек ни того, ни другого не лучше.  

Значит же, что и не хуже. Он также переплывает реку, только чуть быстрее, и с большею охотой садится на другие средства преодоления реки – плот себе колотит, корабль мастит.  

А что делать с этим знаньем, непонятно.  

 

После столь серьезного шага оставаться таким, каким был ранее – было нельзя, Миша это знал. Но в это, как это ни парадоксально, не верил.  

С чего вдруг нельзя-то? Оставаться «другим» же можно. Значит, ничего и не изменится.  

В будущем, Миша часто будет вспоминать эту и другие мысли (но в основном таки эту), посетившие его, взбодренного не такой уж и теплой водой, что стекала с него, с одежды, которую, как оказалось, он все-таки снял до своего заплыва, хотя сперва и мерещилось, по привычке, обратное – иначе б, как в будущем он осознает, он бы не проплавал так в течение минут двадцати, наворачивая круги по речной воде, от одного берега – и к другому, от одного – и к другому.  

В будущем главная мысль все чаще и чаще будет подтверждаться. После чего-то свершенного тобой или с тобой ты не становишься другим, ты остаёшься другим. Примера ради, завтрашний ты, переехавший в Париж, счастливо тоскующий под отчего-то дождливым небом Франции, не станешь другим; другим останешься – по отношению к тому, к чему ты быть другим хотел, когда настроил себе разных картинок, «нафотошопил» на кувшине своего внутреннего компьютера.  

Ты не проснешься в шесть утра только от того, что из окон не очень-то ухоженной гостиницы, где еще и в лифт поместится от силы твой чемодан, торчит Нотр-Дам де Пари. Даже если ты и окажешься в какой-нибудь симпатичной французской деревеньке: ни в шесть утра ты не встанешь, чтоб всю красоту французской природы познать внезапным, ярким путешествием; ни займешься во время познания этой «всекрасоты» спортом; ни книжку не напишешь, ни в реку не зайдешь, будь она хоть во Франции – а хоть и в деревне.  

«В Париже не «заебись»» – однажды скрашивая вечернее одиночество прослушиванием современной музыки, ответит одному человеку Миша. Но это тоже – в будущем.  

На мысли же более поверхностной – ну, той которая «оставаться «другим» же можно», Миша, собираясь уже закрыть за собой калитку родного участка, увидал вдруг у крыльца Никиту.  

На верхней ступеньке любимой аллеи стоял один большой чемодан. Казавшийся полупустым.  

 

– Ну, всё? – раздался голос с крыльца; окна были прикрыты, потому Миша слышал, да, наверное, и видел – только один этот голос деда Юрия. Он с крыльца не сходил, так, что отца и сына разделял только дверной проем.  

– Всё, всё, – пытаясь, да не очень успешно, держать нахальную позу, ответил Никита.  

Несмотря на расстояние метров так в двадцать, слышно всё было прекрасно. Лучше, чем хотелось бы. Миша только сейчас, признаться, отметил, как же, оказывается, высок порог их крыльца: вроде и ему при его возрасте-росте легко шагнуть, а Никита на отца всё равно смотрел как-то очень уж, как-то слишком уж снизу вверх.  

– Не забыл чего? – упоительно да унизительно спокойным тоном продолжал дед, – Билетик свой?  

– Билет – у самого сердца! – очень уж неубедительно задирая нос, одновременно с этим как-то неуклюже гордо сгорбившись, – совсем чуть-чуть, но заметно, – ответил Никита, после чуть более уверенного стука кулаком по груди таки опомнившись и выпрямив шею.  

Стукнул кулаком он, увы, промахнувшись – по правой части груди. Хотя билет, наверное, как раз там и был; помнилось Мише, что внутренний карман был именно справа…  

– Хорошо, Никитка. Иди!... Со Славой не забудь попрощаться, – раздался уже, слышно было, отнюдь не спокойный, но просевший, чутка задрожавший голос деда.  

Миша ожидал, что хоть руку пожмет, пусть даже и через порог, сыну-то. Или хотя бы по голове потреплет, опять же, через порог – неважно! Погладит по голове пускай хотя б… за ухом почешет?  

Нет. Стук тяжелых дедовых ботинок о пол крыльца, – видимо, он и снять их забыл впопыхах, – сказал Мише, но в первую очередь – Никите, что дед, а в первую очередь – отец, уходил вглубь дома. Затем был стук не очень-то обычный для дедовых ботинок, стук о ступени лестницы, ведшей на второй этаж…  

Никита развернулся, подошел к столу, за которым всегда Миша мыл посуду. Сейчас за ним на табуретке сидел Ростислав Борисович.  

«Может, хоть… на пару… посуду перемоете? » – пронеслось в голове мальчика, после наблюдения секунд десяти молчания соседа и дяди, в неизменных позах смотревших друг другу в глаза.  

Наконец, Никита сказал, здесь уж никак не практикуя ни позы, ни тона:  

– Ну, может, хоть вы навестите, Ростислав Борисович, – и протянул руку соседу.  

Сосед ее вяло пожал, хотя и держал долго. А спустя первые секунд шесть, семь – сверху вдруг на Никитину руку положил четырехпалую, левую, двумя руками сжимая длань сына своего сослуживца.  

Было удивительно наблюдать, чтобы такое вялое рукопожатие длилось так долго – не ставшее менее вялым от того, что Ростислав Борисович использовал вторую руку.  

Однако, спустя еще несколько секунд, каждая из которых казалась чем-то соревнующимся с вечностью, оба – спешно оттянули руки. Никита свою засунул сразу в карман, Ростислав Борисович – сложил руки на колене, сидя, закинув ногу на ногу. Четырехпалая была всё ж сверху.  

– До свидания, – ответил сосед. И сразу отвел взгляд от Никиты, уставившись в далекую речку, сейчас особенно неуместно, мазком каким-то, кляксою разлитую на полотне горизонта.  

И здесь Никита не захотел разводить никакой сентиментальности, молча взял чемодан, из-за внутренней пустоты своей от земли оторванный запросто, словно небольшой пакет с мусором; уверенным шагом дядя шел к калитке, преодолевая ступень за ступенью аллею, все сосны вдоль которой молча глядели друг на друга, не смея, как хорошо обученные стражи, гвардейцы, и глазом пошевельнуть, дабы хоть прощально глянуть на покидавшего их Никиту.  

Они и впрямь были стражники: навострив вечно парадные клинки хвои, в неизменных позах сторожили аллею, которой, не грех повториться, всяк в округе завидовал; а то вдруг придет как-то подгадить, кирпич какой украсть с аллеи, или обычных, портняжных иголок, шутки ради, набросать на ступени, отместкой этой земле за что-то древнее, за древнюю обиду какую. К тому же, большинство из этой стражи сторожило аллею еще с самого-самого детства Никиты – тем не менее, никто не бросил прощального взгляда. Даже когда он был уже у самой-самой калитки…  

 

… а приближаясь к ней, он, еще с начала пути последнего своего заметив наблюдавшего все только что происшедшее Мишу, шел к нему навстречу, и уже метра четыре как улыбался, шаг намеренно замедлив. Миша же, собравшись с силами и полностью уверенный в себе, с начала Никитиного пути мстил дяде: он стоял ровно в той же выпрямленной позе, в какой стоял тот, пока говорил с дедом Юрием или Ростиславом Борисовичем. Стоял Миша так, будто солдат какой. Только руки не по швам, а за спиной, сложенные, сцепленные, сдерживавшие одна другую (какая же какую – непонятно, не запомнилось), отчаянно пытавшуюся вырваться.  

– Что ж, Михаил, давай… надеюсь, что с тобой – до встреч. Учись ты, учись хорошо, учись… ну, много, и живи – живи, сколько сможешь тут нажить себ… себя нажить.  

Не очень уж вязалась весьма запинающаяся речь Никиты с гордостью его походки. Хотя уже и было видно, как он чуть-чуть да начинал опять горбиться, будто что-то давить его начинало, что-то оставшееся сзади. Что-то, оставшееся выше…  

Миша не отвечал. И только одно ему и вздумалось, когда дядя с ним окончательно поравнялся: «Только погладь, посмей…». Со злостью вздумалось, с обидою.  

И то ли злость эта с обидою просочились во взгляд Мишин, как раз невольно, – или очень даже вольно, – скользнувший с аллеи на лицо Никиты, то ли что-то еще мелькнуло, ёкнуло, стукнулось где-то да обо что-то, может, сердце об билет, хотя нет, билет же с другой стороны – но совсем вдруг как-то перетряхнуло Никиту, совсем лицо его, пусть и в течение считанных мгновений, но исказилось, забегало по голове, а, нет, это просто голову он начал поворачивать, все еще пытаясь сохранить себя, но в очевидно нахлынувшей панике, может, волной как раз той реки, в которой сегодня доковал себя Миша…  

Что-то вот это, что-то вот такое побудило, наконец, со страхом еще раз поглядев в глаза племяннику, и повернуться Никиту. Оглянуть дом, дом родной, участок родной и сам дом, оба этажа, неподвижно приветствовавшие его прощание. Мельком, хотя бы мельком, но должен был Мишин дядя заметить, что Ростислав Борисович, так позы и не сменив, – разве что, перебросив одну ногу на другую, – смотрит вдаль, на соседние дома да горизонт, где река казалось уже чуть более уместной, не красивым излишеством нарисованной.  

Но уж тем более заметил он, не наверняка, а точно, ибо смотрел в ту точку несколько самых долгих, дольше, чем во время прощания с соседом, нет; дольше, чем вся будущая его жизнь, секунд, чем Париж во всю его историю: заметил он, что, стоя у окна второго этажа, у окна, куда и Миша сейчас смотрел – дед Юрий вешал занавески, обычные серые занавески, видимо, давно уже купленные, привезенные, но так и не пущенные в применение.  

Вешал дед занавески, и отцом посматривал, время от времени, на аллею. В силу роста его, и в силу низости потолка на втором этаже, ему не стоило вставать ни на какой табурет, чтобы делать вовремя отысканное дело; и смотрел он, отцом смотрел на Никиту. Сейчас же руки его замерли, остановив свершавшееся действо, ибо глаза, наконец, встретились с глазами сына.  

То, как смотрели они друг на друга – сгорбленно, но притом пытаясь сохранить в этой сгорбленности капли гордости, почти рифмовавшиеся как словесно, так и наяву, выдавало в них отца и сына.  

Резко развернулся Никита, не оглядываясь уже ни на кого и ни на что, шагнул в проем калитки, да вдруг как-то оперся на нее, раскрытую; покачнулся, да как хлебный колос, да как молодой барашек – «Сынку! » – голова на мгновение, резко, чуть и повисла Никиткина – но, подняв ее, он, вряд ли видя пред собой дорогу деревенскую, песчаную, да участки соседские, ели, клёны, сосны, березы, кусты да безумную (хоть и золотую) зелень их, а видя, скорее всего, уже Эйфелеву башню, или хотя бы спрыгнувшего с нее человека, уверенно левою рукой захлопнул калитку.  

Не шелохнувшийся за все это время Михаил накинул крючок. Чтоб наверняка.  

Глянул вновь на окно второго этажа – занавески уже висели, закрывая, наконец, кровать пацана от солнца, а дед Юрий у окна уж не стоял. Понятно было, где он; да и где Ростислав Борисович, отстучавший уж своими ботинками, тоже, наверное, древние, римские, еще в Афганистане землю целовавшие, первые четыре ступеньки лестницы, ведшей на второй этаж.  

 

С серого балкона, даже черные некрашеные перила которого не сильно выделялись, Миша, дед Юрий и Ростислав Борисович, в тесноте да не в обиде, смотрели вдаль.  

На темный перелесок, раскинувшийся далеко впереди, за не такой уж, решил, наконец, Миша, далекой рекой.  

Темный перелесок, за ним – асфальт, ненавистный за бесконечный шум, давным-давно упразднивший жизнь в этой и окрестных деревнях до отсчета этого шума – несмотря на странное для Омской деревни обилие музыкальной техники, радио и циркулярок у вечно занятых русских людей.  

Жизнь бесшумно, хотя и как-то все-таки уверенно, шагала вдоль этого шума, прекрасно понимая, что когда закончится он, закончится и все на свете.  

И символично было, отметит потом Миша, что за последние несколько дней ни разу и не заметил он этого шуму. Хотя обычно, сохраняя вечную, детскую неизведанность, повторность первооткрывательства округи, замечал. Как безумную зелень, всегда безумную, вечно заново замечаемую – теперь уж и в серость, и в солнце; но от избытка сих безумств, наверное, и это скоро он перестанет замечать.  

Так что пусть лучше не кончается шум! Тем более что и теперь некоторые старообрядцы способны определить по вечному эху асфальта, не пора ли им на автобус…  

Было темно, хотя не ночь же была, не ночь – отчего ж тогда темно? Неужто снова серость хлынула на небо, дождем откуда-то сверху, из космосов, тоже пока что еще любопытных, особенно по ночам, хоть и не всегда. Хлынула на небо, чтоб теперь с неба…  

– Хлынет? – вопрос, заданный дедом Юрием Ростиславу Борисовичу, не был громогласным али нарочито тихим; он был, просто был. И этого явно было достаточно.  

И Ростислав Борисович считал, что достаточно.  

Деда же какое-то беспокойство постигло; то ли ощущение пустоты перед предстоящим дождем подогревало точнее, подзуживало теплым летним холодком – то ли еще что, но как-то глодала его эта пустота, так, что он мог попутать это и с пустотой диалога. Потому он и продолжил:  

– А знаешь, я все понять не могу, ну зачем ж, на кой – ему уезжать? Дурак же. Да и еще и в дыру какую-то поехал, только потому что собор там красивый, будет сидеть в городской обшарканной средневековой многоэтажный казарме, названной отелем, или даже в приведенной в порядок, пусть, в красивой гостиной – и любоваться, да так и подохнет, какую дуру иноязычную себе заведя… Стакан ему видите ли получше подадут, если и подадут – у нас-то и то вероятнее что подадут, до сих пор, почему-то, как-то… надеюсь… – дед Юрий на мгновение прервался, посмотрев, внезапно, на Мишу, -... И чего? Чего потом с ним, с душой то?  

– Хлынет, – ответил вдруг Ростислав Борисович, после понятного числа секунд молчания.  

Мише показалось, что уже гроза. Он всё, молча, стоял в углу балкона, как раз возле стенки, в которой пара досок шаталась, но молчание прорезало желание улыбнуться, неуместное, но было оно, и никуда от него было не деться.  

– Чего? – удивленно смотрел дед на Ростислава Борисовича; тот, у самого левого края балкона, близко к выходу, опершись на одну стенку, сложив руки на груди, вновь смолчал.  

Хлынувший ливень ответил разу на все заданные и не заданные вопросы.  

Возможно, именно этот ливень наполнил стакан, который потом, всего лет семь спустя, Миша подаст деду Юрию.  

Подаст ведь.  

 

 

 

| 575 | 4.8 / 5 (голосов: 5) | 12:27 09.07.2018

Комментарии

Lyrnist18:04 30.09.2018
Повеяло чем-то таким российско- классическим... и вообще много чем. Интересный художественный слог.
Sall23:06 18.09.2018
Я даю 5.

Книги автора

Протестующим Бибам, Бобам и снобам. 18+
Автор: Unclecomrade
Эссэ / Проза Публицистика Другое
на злобу дня, на злобу дней, любителям фразы "пипл хавает" и ее бесчисленных кло(у)нов.
Теги: Россия СССР Империя оппозиция проблемы чтоделать
13:27 23.06.2018 | 5 / 5 (голосов: 3)

однажды на паре, под сенью древа ноуки 18+
Автор: Unclecomrade
Стихотворение / Поэзия Постмодернизм Другое
сидел однажды я под древом ноуки, и вдруг фото в телефоне полистать решил. - бунт.
Теги: наука сатира высшее образование прыщавая интеллигенция научные "фашисты" лирика
14:09 21.06.2018 | 5 / 5 (голосов: 2)


Лицемерие?
Автор: Unclecomrade
Статья / Публицистика
о нашем "лицемерии" и о нашем гостеприимстве.
Теги: Чемпионат Мира Россия международные отношения национальная черта лицемерие гостеприимство
20:36 13.06.2018 | 5 / 5 (голосов: 2)



Советская попса ворочается в гробу
Автор: Unclecomrade
Статья / Публицистика Другое
Краткая заметка о рабочем дне и взаимодействии с попсовым дном во время этого дня.
Теги: работа попса искусство жизнь культура
00:36 22.05.2018 | 5 / 5 (голосов: 2)

Авторские права на произведения принадлежат авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора, к которому вы можете обратиться на его авторской странице.

YaPishu.net 2017